Воспоминания об Александре Грине (Н.Н. Грин) Раздел первый

Матеріал з Кримології
Перейти до навігації Перейти до пошуку

Шаблон:Отексте

ПЕТРОГРАД

Знакомство

В 1918 году, в начале зимы, я работала в газете "Петроградское эхо" у Василевского (He-Буквы) , там впервые увидела Александра Степановича и познакомилась с ним. Мне он сначала показался похожим на католического патера: длинный, худой, в узком черном с поднятым воротником пальто, в высокой черной меховой шапке, с очень узким, как мне тогда показалось, извилистым носом. Очень бледен и, в общем, некрасив. Все лицо изборождено крупными и мелкими морщинами. Но, всмотревшись в это лицо, не хотелось отрываться: находились в нем новые и новые черты, привлекавшие внимание и раздумье. Иногда казалось, что за этими чертами плещется пламя.

Руки у Александра Степановича были большие, широкие. Рукопо-жатие хорошее, доверчивое. Рукопожатию он придавал значение, говоря, что даже наигранно искренняя рука всегда себя выдаст в рукопожатии. Глаза его имели чистое, серьезное и твердое выражение, а когда задумывался, становились как мягко-коричневый бархат, как дорога в глубь существа, и никогда ничего хитрого или двусмысленного во взгляде.

Голос у него был баритонального оттенка, глуховатый. Никогда не кричал. Если, очень редко, доходил до бешенства, то смертельно бледнел, говорил редкими, с паузами, словами, сдавленным глухим голосом. Никогда "не играл" голосом. Всегда прост. Александр Сте-панович редко смеялся, но дома, без посторонних, улыбка довольно часто появлялась на лице, смягчая суровые линии рта.

23 мая 1918 года, прощаясь со мной у памятника "Стерегущему" в Петрограде, Александр Степанович сказал мне, что приедет в тот город, где буду я, и подарил мне нежные стихи:

Когда, одинокий, я мрачен и тих,
Скользит неглубокий подавленный стих,
Нет счастья и радости в нем, глубокая ночь за окном...
Кто вас раз увидел, тому не забыть,
Как надо любить.
И вы, дорогая, являетесь мне,
Как солнечный зайчик на темной стене.
Угасли надежды,
Я вечно один,
Но все-таки ваш паладин.

Как хорошо, что не приехал: тогда или погиб бы, или был бы мне далек и чужд. Необходимо было каждому из нас отмучиться отдельно, чтобы острее почувствовать одиночество и усталость. А встретились случайно снова, и души запели в унисон.

Встреча на Невском

1921 год, январь. Мрачная, усталая, иду я по Невскому, недалеко от Садовой улицы. Мокрый снег тяжелыми хлопьями падает на лицо и одежду. Мне только что в райсовете отказали в выдаче ботинок. В рваных моих туфлях хлюпает холодная вода, оттого серо и мрачно у меня на душе. Надо снова идти на толчок, что-нибудь продать из маминых вещей, чтобы купить хоть самые простые, но целые ботинки, а я ненавижу ходить на толчок продавать. Ездить же на работу в село Рыбацкое (я медсестра в тамошней больнице) в мокрой обуви опасно. У меня уже был плеврит.

День сер, на душе серо, и все встречные кажутся мне озябшими, серыми, несчастными. Равнодушно скользит по ним глаз. Неожиданно среди этих, одинаковых, мелькнуло вдали что-то знакомое. Вглядыва-юсь: высокий пожилой человек в черном зимнем пальто идет мне на-встречу, тоже всматриваясь в меня. Не вспомню, кто это, но где-то часто его видела, и, уже поравнявшись, сразу вспоминаю и вскрикиваю: "Алек-сандр Степанович?!" И одновременно он: "Нина Николаевна! Выли это?!" - "Я, я самая... вот-то неожиданная встреча!" - "А я издали вас узнал, но глазам не верю, ведь думал, что вы погибли..." - "Нет, слава Богу, жива, но узнать, конечно, трудно. Вас я еле вспомнила".

Поговорили несколько минут. Я торопилась на поезд и стала про-щаться. "Нина Николаевна, я не хочу, чтобы вы снова пропали для меня. Ведь мы старые знакомые, и у нас найдется что порассказать друг другу. Где вы живете?" Я рассказала, что живу с овдовевшей матерью в Лигово , а на работу езжу через Петроград в село Рыбацкое через двое суток на третьи. Александр Степанович записал мой адрес и дал мне листочек со своим. "Я живу в светлом и теплом Доме искусств , вы ездите часто через Питер. Не починитесь, отнеситесь к моей просьбе по-дружески просто и зайдите ко мне в свободную минуту. Если в течение недели вас не будет, я буду вас искать. Дома я всегда, это сегодня редкий случай, что я вышел в издательство". Я пообещала, и мы расстались.

"Расставшись с тобой, — рассказывал позже Александр Степанович, — я пошел дальше с чувством тепла и света в душе. "Вот это наконец-то она", — думал я".

Моя рука долго чувствовала хорошее рукопожатие Александра Степановича, как будто она попала в теплое доброе гнездо. А я жила сурово и тяжело в те годы. Встреча же эта что-то растопила в моем сердце, и на работе было мне хорошо вспоминать ее.

В одну из встреч

"Нина Николаевна, вы меня как писателя совсем не знаете?" — в одну из наших нечастых встреч спросил Александр Степанович. "Нет, немного знаю. Прежде всего, я знаю вас по некоторым стихам, которые вы печатали в журналах и в "Эхо" , а кроме того, у меня была встреча с вами в 1919 году в одном маленьком городке. Я нашла в библиотеке книгу ваших рассказов, прочла ее, и было чувство, что я встретилась со старым, хорошим другом". — "И все же всего меня вы не читали. А если прочтете, будете лучше и знать, и понимать меня. Я ведь не очень о себе разговорчив".

И Александр Степанович дал мне четыре тома своих рассказов. Недели через две я их ему вернула. "Ну, каково ваше впечатление от моих книг?" — спросил Грин. Я много думала о них, об этом пожилом, суровом на вид человеке, писавшем такие нежные, красивые, полные света рассказы. Но на его вопрос я чувствовала, что не сумею ответить так же прямо и коротко, как я была спрошена. Поэтому и сказала: "Александр Степанович, я умею чувствовать, но не умею оформлять свои мысли словесно. Мне было хорошо, когда я читала их. Не всё понятно, так как я очень невежественна, но хорошо. Когда-то в детстве я читала сказку о девочке, крошечной, с ноготок, плывущей по лесному ручью в лепестке розы. Тогда мне очень хотелось быть этой девочкой. Читая ваши рассказы, я вспомнила свое детское желание, и мне казалось, что оно исполнилось. Вот и всё. Ничего, что я так сказала?" Он молча встал с кресла и, низко склонясь, взял мою руку и крепко поцеловал ее.

На вопрос Александра Степановича о том или ином прочитанном месте романа или рассказа, я не всегда умела ответить ясно: для этого мне требовалась некая остановка внутри. И я отвечала ему неясно, неорганизованно, но он всегда умел в моих словах увидеть настоящий ответ, который появился бы при внутренней остановке.

Легенды

Много легенд распространялось про Грина при его жизни, и часто даже людьми, достаточно хорошо его знавшими. Так, впервые, задолго до того, как я стала женою Александра Степановича, в 1918 году, в Петрограде, мне рассказывала, и совершенно серьезно, о нем Клавдия Владимировна Рукавишникова, жена поэта Ивана Рукавишникова, моя в то время добрая знакомая: "Нина Николаевна, к вам неравнодушен Грин (я не подозревала об этом). Берегитесь его, он опасный человек: был на каторге за убийство своей жены. И вообще прошлое его очень темное: говорят, что, будучи матросом, он где-то в Африке убил английского капитана и украл у него чемодан с рукописями. Знает английский язык, но тщательно скрывает это, а рукописи постепенно печатает как свои. Понимаете?!.." — говорила она. И она, и ее муж были очень хорошими знакомыми Грина. Вот и поймите праздно болтающий язык человеческий...

Когда в конце января 1921 года я пришла в комнату Александра Степановича, он пригласил меня на концерт в Доме искусств. Введя меня в свое жилье, первым делом указал на портрет милой молодой женщины, висевший на стене: "Вот, Нина Николаевна, портрет первой моей жены Веры Павловны, про которую говорят, что я убил ее, за это был на каторге и бежал оттуда. Она же до днесь благополучно здравствует на Зверинской улице со своим мужем, инженером Калицким".

Уже несколько лет мы были женаты, жили в Феодосии, когда услышали в Москве, что Александр Степанович занял в какой-то кассе взаимопомощи одиннадцать тысяч рублей, и, чтобы не возвращать этих денег и уничтожить документы, он кассу эту поджег!!!

Так творились легенды. Так сотворил свою и Пришвин, уверяя зна-комых, что Александр Степанович, предлагая ему выпить во время при-вивок от бешенства (он был укушен взбесившейся кошкой), несомненно хотел его погубить. А Грин даже не подозревал, что пить водку в это время нельзя. Он сначала был огорчен такой дикостью со стороны При-швина, а потом, услышав повторение этого рассказа, махнул рукой на всё это и сказал: "Дуракам закон не писан. Собака лает, а ветер носит..."

Когда в 1947 году В.Смиренский, собирая воспоминания об Алек-сандре Степановиче, по моему совету обратился к Пришвину, тот ответил что-то в таком роде, что чем "вспоминать о мертвом плохо, лучше совсем о нем не вспоминать". Почему же нельзя вспоминать и хорошее, и плохое? Почему плохое, с его, Пришвина, точки зрения, должно поглощать то хорошее, что было? Это чисто женская черта в мужском характере...

Такого же, видимо, происхождения была и характеристика, данная Грину А.Н.Толстым в какие-то последние годы его жизни (1944-45 ?). Он назвал печатно Александра Степановича "жуликом и проходимцем". Имел ли он право на это? Никакого. Прежде всего потому, что они почти не были знакомы. Разны были среды их существования. Грин жил в бедности и неизвестности, замкнуто, оставаясь верным своему представлению о художнике и искусстве. Толстой шел по дороге всё растущей известности и широкой общественной деятельности, удачи, материального благополучия и своего представления об искусстве. Точек соприкосновения у них не было, кроме одной: души их одинаково любили и воспевали чистую, нежную и верную любовь женщины. И эта одна точка могла бы создать только уважение друг к другу. Александр Степанович и ценил Толстого как художника.

Несомненно, такого же происхождения и высказывания ВчЛациса в книге "К новому берегу": "...Не навязывал псевдоисторические романы Александра Грина или произведения других националистических "трубадуров"..." Что в этих словах есть похожего на Грина? Они звучат так же, как "жулик и проходимец". Плохо, когда мужчины, да еще художники, в своих суждениях становятся на один уровень со сплетничающими мещанками.

Грин и Горький

Когда они познакомились и при каких обстоятельствах — сказать трудно. Александр Степанович об этом никогда не вспоминал, да и не любитель он был предаваться воспоминаниям. Когда нужда заставила его вспоминать прошлое, делал он это с трудом и неохотно.... Ко времени нашей женитьбы в 1921 году отношения Грина и Горького были настолько доброжелательны с обеих сторон, что мысли не возникало у меня спросить Александра Степановича, как и когда они познакомились. Ведь это теперь интересно... Грин относился с глубоким равнодушием ко всему тому, что останется после его смерти, и никогда не разрешал мне записывать иногда происходившие между нами чрезвычайно интересные разговоры или его разговоры с другими, говоря: "Если потомки захотят меня хорошо узнать, пусть внимательно меня читают, я всего себя вложил в свои произведения". И он был прав...

Быть знакомым с Алексеем Максимовичем Горьким в начале ли-тературной деятельности Александру Степановичу было не трудно. Горький был широко известен, любим и популярен среди студенческой и рабочей молодежи, прост в отношениях с людьми.

В архиве Горького сохранилось письмо Грина от 1909 года. В нем он просит помочь в издании книги рассказов. Дает свой дачный адрес: Санкт-Петербург, Шувалово , Софийская улица, 3. Алексею Алек-сеевичу Мальгинову . "Мальгинов" — нелегальное имя Александра Степановича, с которым он жил с 1907 по 1910 годы, до своего вто-ричного ареста. После ссылки, с осени 1912 года, он носил свое на-стоящее имя.

В 1919 году как не достигший сорокалетнего возраста Грин был мобилизован в Красную Армию .

Жизнь в Петрограде, начиная с 1916 года, была очень тяжела для всего населения, так как город не имел вокруг себя питательных ресурсов. Грин голодал особенно жестоко. Обладая с юных лет живым и острым воображением, он был совершенно лишен житейской практичности. И, став красноармейцем, он нес в своем солдатском мешке пару портянок, смену белья и... фрагменты рукописи, задуманной им еще в 1917-1918 годах, повести "Алые паруса". Горький в то время организовал в Петрограде помощь ученым, писателям, художникам. Александр Степанович пошел к нему и рассказал о своем тяжелейшем физическом и материальном состоянии. Горький дал ему записку в Смольнинский лазарет.

Через три дня выяснилось, что у Александра Степановича не грипп, как он думал, а сыпной тиф. Грин был переведен в инфекционные Боткинские бараки. Еще из Смольнинского лазарета он послал Горькому два письма. В одном просил прислать меду и чаю, в другом было завещание: на случай его смерти передать всё его литературное имущество жене его В.П.Гриневской. Горький прислал Александру Степановичу чаю, меду и белого хлеба. Это был апрель 1920 года.

В мае Александр Степанович, слабый, еле держащийся на ногах, вышел из больницы. Снова без крова, без всяких средств к существо-ванию. Этот период жизни хорошо описан у Грина в рассказе "Кры-солов". Александр Степанович остро чувствовал трагическую безыс-ходность своего положения, чувствовал приближение смерти от истощения и снова пошел к Горькому. Тот дал ему письмо к заведу-ющему Петроградским военным округом , прося откомандировать Грина как красноармейца в библиотеку организованного в то время Горьким Дома искусств, который предназначался для писателей, поэтов, художников. Грин единогласно был принят в члены Дома искусств и получил отдельную теплую меблированную комнату.

В это же время Горький по распоряжению В.И.Ленина организовал Центральный комитет по улучшению быта ученых — ЦКУБУ. Члены Дома искусств были приравнены в правах к ученым. В числе первых двадцати пяти человек из Дома искусств, зачисленных на паек ЦКУБУ, Горький назначил Грина. Горький буквально спас Грина от гибели. Александр Степанович рассказывал мне: "Я был так потрясен переходом от умирания к благо-получию, своему углу, сытости и возможности снова быть самим собой, что часто, лежа в постели, не стыдясь, плакал слезами благодарности..."

Участие Горького в судьбе Грина выразилось не только в том, что он обеспечил Александра Степановича жильем и пищей. Вскоре Алексей Максимович вызвал его в издательство Гржебина и предложил ему написать два романа для юношества. Один из этих романов — "Сокровище Африканских гор" — о путешествии Ливингстона и Стенли в Африку был написан Александром Степановичем и издан в "Земле и Фабрике" в 1925 году, переиздан в 1926 году. Другой — "Таинственный круг" — о Ф.Нансене был только начат и не закончен. Оба редактировались самим Горьким. Рукопись первого романа не сохранилась. О правке ее Горьким Грин упоминает в одном из своих писем к нему, говоря о "найме Смита".

В этот период Александр Степанович довольно часто встречался с Горьким, как в издательстве Гржебина, так и на квартире у Алексея Максимовича на Кронверкском проспекте . Затем Горький уехал в Италию. Александр Степанович, успокоившийся и окрепший в хороших бытовых условиях, снова пришел к "Алым парусам".

Дом искусств

Начав семейную жизнь в марте 1921 года, мы до июня жили раз-дельно. Я работала в Рыбацкой и Лиговской больницах, дежурила по суткам, в свободные от работы дни приезжала к Александру Степа-новичу, или, это реже, он приезжал в Лигово, где я жила с матерью.

Помню, в середине апреля я приехала к Александру Степановичу. И, сверх обыкновения, не застала его дома. Обычно он ожидал меня, зная час прихода поезда, иногда встречал меня в вестибюле.

Ключ лежал в условленном месте. И я вошла в комнату. На столе стояли две тарелочки: одна с какой-то закуской, другая — с несколькими конфетами и печеньем. Это значит, что Александр Степанович что-то продал. Крошечный букетик фиалок в его любимой чарочке — круглой, из толстого красного стекла с золотым ободком и золотым оленем, бегущим с гордо закинутыми рогами. Позже он рассказал мне легенду об охотнике Актеоне, превращенном Дианой в оленя, лишенном чело-веческого языка. Диана наказала его за то, что Актеон познал ведомое лишь богам. Он был затравлен собственными друзьями и собаками.

На столе — ласковая-ласковая записочка Александра Степановича с просьбой: кушать, ожидать его, не обижаясь на отсутствие, отбыл по важному делу. На сердце стало тепло и ласково от этой заботы. Уютно уселась в кресло, взяла какую-то книжку и стала ждать Александра Степановича. Через час он пришел.

Позже мне рассказывала Вера Павловна: в тот же день, только несколько раньше меня, она зашла к Александру Степановичу. Так как она тоже знала местонахождение ключа, то, открыв дверь, решила оставить ему записку. Увидела на столе приготовленное, прочла ласковую записку Александра Степановича ко мне и сказала самой себе: "Ну, слава Богу, это, кажется, настоящее". Боясь спугнуть меня, ей тогда неизвестную, она решила немедленно уйти, не оставляя Александру Степановичу записки. Шла домой и тихо радовалась за него. Она видела, как он томился одиночеством, как искал ласковые женские руки и ошибался, видела его увлечение Марией Сергеевной и жалела его. Из нескольких, незадолго перед тем слов, сказанных Александром Степановичем, она поняла, что у него что-то с кем-то началось, но из деликатности сама не заговаривала об этом. Записочка Александра Степановича ко мне показала ей что-то чистое и нежное. Ей захотелось увидеть меня, но случилось это несколько позже.

Весною 1922 года Грин пошел со мною на литературный вечер, про-исходивший днем в чьей-то частной квартире, совершенно не помню в чьей. Познакомив меня с несколькими подошедшими к нам лицами, Александр Степанович подвел меня к полной средних лет даме со свет-лыми карими глазами, внимательно смотревшей на меня, и сказал: "Вот, Нинуша, знакомься с Верой Павловной, о которой ты много от меня слышала, а ты, Верочка, люби и жалуй мою Нину Николаевну!" Дама встала и, ласково смотря на меня, сказала мне несколько приветственных слов. Она мне сразу понравилась, я ее уже знала по портрету, который не передавал тепла и живости ее черт. Посидели, поговорили будто о пустяках, внимательно вглядываясь друг в друга. "Вот какая была жена у Саши, которую он нежно любил! Хорошая!" Не было у меня никаких ненужных мыслей, не было ревности к прошлому.

Вскорости мы стали друзьями, и теперь, старая, я знаю, что и до сих пор это — любящий меня друг.

Много значил в наших отношениях с Верой Павловной такт и ум Александра Степановича, его душевная тонкость, сумевшая сразу придать нашим отношениям правильность и отбросившая сразу все ложные на этот счет предрассудки.

Комната Грина в Доме искусств

Чтобы попасть в нее, надо было пройти через большую кухню, другого входа не было, спуститься по ступенькам в небольшой кори-дорчик, где находилась уборная. К коридорчику примыкал еще один, расположенный перпендикулярно, длинный темный коридор. Слева вторая или третья дверь вела в комнату Грина. Видимо, в прошлом в комнатах этих жила прислуга.

Комната небольшая, больше длинная, чем широкая, всегда днем полутемная. Высокое узкое окно выходит в стену, на окне почти всегда спущена белая полотняная штора, в комнате и днем горит электричество.

Справа от двери — большой платяной шкаф, почти пустой, так как у Александра Степановича не было лишней одежды. Слева — большая железная печь-буржуйка. На полу почти во всю комнату простой бархатный зелено-серый ковер. За шкафом вплотную такое же зелено-серое глубокое четырехугольное бархатное кресло, перед ним — маленький стол, покрытый салфеткой, стоящий узкой стороной к стене. За ним — скромная железная кровать, покрытая темно-серым шерстяным одеялом. Над нею — большой портрет Веры Павловны: стоит в три четверти, заложив руки за спину, — увеличенная фотография в широкой светло-серой багетной раме. За кроватью стул. Слева, за печкой, стул; за ним — простой небольшой комод, покрытый какой-то блеклой цветной скатертью. На комоде — две фотографии Веры Павловны, в детстве и юности, в кожаной и красного дерева рамках, фотография отца Александра Степановича, чарочка с оленем, крошечная саксонская статуэтка — пастушок с барашком и собачка датского фарфора — длинноухий таксик лежа (подарок Веры Павловны), небольшое зеркало, пачка чистых гроссбухов для писанья, чернильница, карандаш и ручка с пером. В одном ящике комода — пачка рукописей Александра Степановича, в другом — смена белья, в остальных пусто. За комодом — третий стул. Вот и всё. В этом же коридоре жили: Пяст, Рождественские и кто еще — не знаю.

Владимир Пяст и А.Грин

Живя в Доме искусств в 1920-21 годах, Александр Степанович был в очень хороших отношениях с поэтом Владимиром Алексеевичем Пястом (Пестовским), очень ценил его как поэта и переводчика стихов.

Однажды Александр Степанович получил письменное приглашение на литературно-музыкальный вечер от семьи каких-то неизвестных ему людей, очень любезное, со словами большого почтения к его таланту. Было это в голодное время, когда такое приглашение расценивалось как обильный ужин, ко всему прочему. Он не захотел идти, так как в то время был сыт и не любил быть предметом особого внимания. Шутя, Пяст выразил желание сходить на ужин за него. И Александр Степанович ухватился за эту идею. Они порешили так: семейство это им незнакомо. Спросили кое-кого из жильцов Дома искусств — те тоже не знают. Значит, не литературный народ, а поклонники, которые желают иметь на своей вечеринке представителя искусства. Должно быть, Грина они в лицо не знают, а потому Пяст пойдет к ним и отрекомендуется как Александр Степанович Грин. Так и сделали. Перед уходом Грин устроил Пясту небольшой экзамен о себе. Пяст вернулся поздно и сразу же зашел в комнату Александра Степановича. Разбудил его и рассказал, что принят он был замечательно любезно, вечер был интересный, ужин превосходный, совсем не по тяжелому году. Он же всё время боялся, что не откликнется на обращение к нему "Александр Степанович". Всё прошло вполне благополучно, но прощаясь, молодая хозяйка дома просила его, Владимира Алексеевича Пяста — так и обратилась! — передать сердечный привет глубокоуважаемому Александру Степановичу Грину и сожаление, что он сам не мог к ним пожаловать. Пяст от конфуза не знал, как выйти из прихожей.

Инна

Была я уже женой Александра Степановича, служила в селе Рыбац-ком в больнице и приезжала к нему два раза в неделю. Жила же в Лигово с матерью. Это длилось с 8 марта 1921 года, позже, уже вдвоем с Александром Степановичем, мы поселились на Пантелеймоновской улице , в доме И. Однажды приезжаю к нему и встречаю у него гостью, молодую, темноволосую женщину. Он познакомил нас. Это была жена поэта Рождественского, Инна. Она недолго посидела с нами и ушла. Разговаривая, пристально и серьезно всматривалась в меня. Я конфузилась: была в те времена чрезвычайно застенчива. И по ее уходе спросила Александра Степановича, чем вызвано такое пристальное ко мне внимание.

Он рассказал: "Я, Нинуша, долгие годы тосковал по любви, искал ее, обманывался и снова искал. Инна любит меня, и сама мне об этом сказала. Это было еще до тебя, я был одинок и, казалось бы, должен был радостно взять эту любовь. Она милая и хорошая женщина, но я ее не люблю, не знаю сам почему. Пуста она для моей души. И она мне не нужна. Жаль ее, но что же я могу сделать?!"

Мне стало грустно и немножко стыдно, так как я тогда еще не любила Александра Степановича так, как это пришло позже. Я лишь хотела его любить, а искала в нем защиту и опору в жизни, любила его как писателя. "А тут, — думаю, — женщина любит и не получает ответа. Как это обидно и тяжело!" Но Александру Степановичу я о мыслях своих не сказала.

О нежности

Первые месяцы нашей близости Александр Степанович мне еще не целиком, не попросту близок; он для меня еще старший, пастор в черном сюртуке, хотя и ходит в красноармейской рубахе.

Я застенчива и вся в себе. Иногда ранимо встречаю некоторые черты его характера, уж очень разные мы сближаемся. Я не боюсь, но стесняюсь его. А иногда мне хочется положить голову ему на плечо, поцеловать его, но я думаю, что могу ему помешать.

"Нинуша, почему ты сама ко мне не приласкаешься, а только тогда нежна, когда я тебя ласкаю. Может быть, я тебе чем-нибудь неприятен?" — спрашивает как-то Александр Степанович.

Я объясняю ему причины моей сдержанности. Он ласково меня обнимает, целует и говорит: "Детка моя, твоя нежность — пища моей изголодавшейся по теплу и ласке душе. Проявляй ее в любую минуту, каким бы мрачным я тебе ни казался; она всегда мне нужна, всегда расправит складку на моем сморщенном старом сердце".

Револьвер

- Что это тяжелое у тебя в кармане, Нинуша?
- Ничего. Так, пакетик.
- А покажи-ка.
- Да ничего, Сашенька, пустяк!
- Ну, показывай, показывай! Чего покраснела?
Я вытаскиваю из кармана... револьвер.

- Да ты что?! Что это значит?! Ты с ума сошла! Откуда это у тебя, — спрашивает Александр Степанович, выхватывая из моих рук большой револьвер.
- Марии Лазаревны — он...
- Кто это такая?
- Моя давнишняя знакомая, бывшая сослуживица.
- Почему же она его тебе дала?
- Она говорит, что дома ей опасно его прятать и попросила меня поберечь несколько дней. Она обещала взять обратно. Но дома я тоже боюсь прятать, вдруг мама найдет — испугается.
- Сколько же времени ты его носишь? Неужели ты не понимаешь, что это опасно для тебя?
- Ношу неделю, он очень обременителен, потому что тяжелый, никто не знает, что он у меня есть, бояться его не боюсь, так как он не заряжен.
- Не этим, глупышка, опасен, а то, что тебя за него арестовать могут.
- Я об этом не думала. Сейчас свезу его Марии Лазаревне.
- Нет, дорогая, ты его никуда не повезешь. И, если хочешь послушать совета любящего тебя человека, не встречайся ты больше с этой своей Марьей Лазаревной. Ты же не знаешь, зачем ей нужен револьвер. Это темная и, может быть, страшная история. Револьвер нужно немедленно уничтожить. Идем.

Александр Степанович очень бледен и серьезен. Я, напуганная, иду с ним. Какими-то переходами, лестницами он приводит меня в комнаты, где всюду разбросаны бумаги, гроссбухи, сорванная электрическая арматура, изредка попадаются столы, шкафы, стулья. Это помещение Центрального банка, впоследствии описанного им в "Крысолове". В одной из первых комнат Александр Степанович открывает дверцу печной трубы, вынимает вьюшку, бросает туда револьвер, ставит вьюшку на место и закрывает трубу, делает: "уф-уф!" и за руку ведет меня дальше. Вижу, что Александр Степанович давно знаком с этим помещением, чувствует себя здесь хозяином. Я же теряю голову в хаосе бумаг и комнат. Спрашиваю:

- Ты здесь часто бываешь?
- Да, ежедневно. Это мой топливный склад. Видела гроссбухи, которыми я топлю? Это отсюда. Хватит на год топки. Да и вообще здесь очень интересно. В этом хаосе запустения теплится какая-то таинственная, своеобразная жизнь. Есть о чем подумать.
Через некоторое время Александр Степанович спрашивает меня:
- Что, перепугалась, малышка? Вот таких маленьких дурашек, как ты, и подводят под топор разные Марии Лазаревны, а сами чистыми остаются. Небось, героем себя чувствовала? Сознавайся!

Я созналась, что действительно чувствовала себя вроде героя и ду-мала: "Если у меня, паче чаяния, найдут револьвер — никогда не скажу, чей он". — "Ты представить себе не можешь, как я испугался, — говорит Александр Степанович, — даже голова закружилась. Сразу же представил: ты арестована, я теряю тебя, ты умираешь — я умираю".

Я почувствовала утомление от всего пережитого, нашли какой-то порванный диван, я легла. Александр Степанович сел рядом и долго рассказывал мне про банк, в одной из огромных комнат которого мы находились. Обойти сразу все помещения у меня не было сил. Каким-то другим ходом Александр Степанович вывел меня на Мойку.

Через несколько дней мы снова бродили по заброшенному банку, принеся оттуда кипу чистых гроссбухов для писанья и использованных — для топки. Путешествия наши повторялись неоднократно, но комнату, где Александр Степанович бросил в печь револьвер, я так никогда и не узнала. С Марией Лазаревной я, согласно обещанию, данному мною Александру Степановичу, больше никогда не виделась.

Столбик

Вечер в Доме искусств. Я лежу в постели, а Александр Степанович, сидя в глубоком низком кресле, огромными гроссбухами топит буржуйку, раздирая их на части. Свет в комнате погашен, только веселые блики огня, как золотые кошки, прыгают по вещам, стенам, ковру. Мне хорошо и весело, глядя на этих веселых кошек, хочется попрыгать по их золотому теплу. Соскакиваю с постели и в рубашке танцую перед горячей печью. Но бумага догорает, блики гаснут. Александр Степанович снова накладывает в печь куски гроссбухов. Я стою возле него, ожидая огня. Он поднимает ко мне глаза, встает и, нежно обняв меня, говорит: "Столбик ты мой, маленький, беленький столбик, на-конец-то пришедшая светлая радость, мой солнечный зайчик..."

20-е мая 1921 года

Будучи несчастливой в первом браке, я с приходом советской власти, давшей русской женщине свободу и равноправие, почувствовала себя воистину счастливой. Никто не мог заставить меня жить с человеком, чуждым моей душе, моим требованиям к жизни, никто не мог осудить меня за уход от такого человека, никто не мог заставить меня приехать к мужу "по этапу". И хотя моего нелюбимого мужа уже не было на свете, я чувствовала себя счастливой за свое будущее. Я была молода, хотела мужа-друга, знала, что могу ошибиться, и теперь не боялась этого.

Поэтому, когда Александр Степанович в первые же дни нашей бли-зости завел разговор о необходимости легализовать наши отношения, я, в мягких словах, восстала против этого всем своим существом.

"Сашенька, я буду тебе хорошей женой без всяких обязательств, только люби меня всем сердцем, как мне надо: без ревности, недоверия. И тебя не сделает лучшим мужем подписанная бумажка или венцы над головой. Но зато у меня так хорошо и чисто на душе: я свободна и, если увижу, что мы не подходим друг другу, могу, не боясь, тебе это сказать и уйти от тебя. Нет на мне цепей, и на тебе тоже", — говорила я Александру Степановичу при его повторяющихся попытках как-то официально закрепить наши отношения.

Однажды приезжаю к нему после дежурства и с удивлением отмечаю праздничную прибранность комнаты. Всюду фиалочки — и на комоде, и на столе. На столе что-то прикрыто белой столовой салфеткой.

"Что за праздник сегодня, дружок?" — спрашиваю Александра Степановича. "Да, у меня сегодня большой праздник, Нинуша, попозже скажу, какой. И на душе так хорошо и радостно, как сегодняшний майский день".

День был, правда, чудесный. Солнечный, тихий, теплый, как не часты питерские майские дни, в которые иногда даже снежком запорошит, а ладожский ледоход всегда стужу несет.

Посидели, поболтали, Александр Степанович и говорит: "Нинуша, мне нужно тут недалеко по делу в одно учреждение зайти, а оставлять тебя одну в комнате жалко. День так хорош! Не прогуляешься ли со мной? Ты ведь не очень устала?" Я с радостью согласилась, и под руку, тихо-тихо мы пошли по питерским улицам. Александр Степанович так славно что-то рассказывал, что я не замечала улиц, по которым мы шли.

"Как мы хорошо гуляем! — говорю я Александру Степановичу. — А ты не опоздаешь туда, куда тебе надо?" — "Нет, с тобой, свет мой милый, я всегда вовремя приду".

Вышли на Офицерскую и скоро подошли к мрачному зданию. "Вот сюда нам нужно зайти", — говорит Александр Степанович. "А что это за дом?" — спрашиваю. "Литовский замок , потом расскажу о нем подробно, а теперь, если ничего не имеешь против, поднимемся туда вместе".

Я, конечно, согласилась, и Александр Степанович привел меня в какую-то очень неуютную комнату, на двери которой стояло слово "ЗАГС", ничего мне не объяснявшее. Сокращенных названий советских учреждений я тогда почти не знала, кроме самых общеупотребильных, и быстро их забывала.

В довольно большой комнате на скамьях, поставленных у стен у входа, сидело несколько мужчин и женщин, ничем моего внимания не привлекших. В дальнем конце комнаты перпендикулярно друг другу стояли два стола, за которыми сидели две женщины: одна немолодая, недовольного вида, другая молоденькая и довольно приятная. Александр Степанович провел меня в уголок, подальше от всех, и я думала, что он пойдет по делу к этим женщинам, но он сел рядом. Покрыл мою руку, лежавшую на колене, своей большой и теплой рукой, так что сердцу сразу стало хорошо и уютно, и сказал: "Ниночка, друг мой, не сердись на меня. Я привел тебя туда, где записывают браки. Видишь, эти сидящие люди — женатые или женящиеся пары. Для моей души необходимо, чтобы брак наш был оформлен, и я сердцем прошу тебя: не откажи мне в этом. Никогда, ни в чем я тебя неволить не буду, верь мне. Не сердись на свою собаку. Подойдем к этой молодой женщине и оформим нашу близость. Потом я скажу тебе все хорошие и нежные слова и на коленях попрошу прощения, что обманом завел тебя сюда". И так ласково и преданно смотрел Александр Степанович на меня, так тепло было моему сердцу от его, лежащей на моей, руки, что я подумала: "Грех его обидеть отказом, в конце концов, бумажка не лишит меня внутренней свободы, она же не камень на шее. А ведь ты, Нина, уже видишь, что он тебя крепко любит. Не бойся..." И, минуту помедлив, чтобы как-то разорвать мысли о свободе, которыми я опутала свое существо, я сказала: "Хорошо, Саша, запишемся".

Александр Степанович радостно склонился к моей руке, крепко поцеловал ее и повел меня к столу. На меня неожиданно и непонятно нахлынуло сильное волнение, я не помнила, что меня спрашивала эта женщина. Только помню: я и Александр Степанович где-то расписы-вались, он опять поцеловал мне руку и сказал: "Спасибо, друг мой дорогой". И, поблагодарив молодую женщину, пожелавшую нам всего хорошего, мы вышли из комнаты. Вышли из мрачного помещения на светлую, залитую солнцем улицу. И на душе стало светло-светло.

"Вот это и было мое дело, Нинуша, — говорит Александр Степано-вич. — Не обижайся на обман, он от любви". И долго объяснял мне, что эта запись нашего брака ему, бездомному, старому одинокому бродяге, нужна как какая-то внутренняя опора. Так, тихо разговаривая, дошли мы с ним до церкви Благовещенья , что у Конногвардейского бульвара.

"А что, Нинуша, может, и в церкви повенчаемся?" Я рассмеялась: "Совсем опутать меня тенетами-документами хочешь? Поглотитель! Нет, уж церковного брака не надо, хватит гражданского, вот поцелуем иконки, перекрестимся — и будет это наше венчание". Так и сделали. Обошли церковь кругом и с умиленным чистым сердцем и верой друг в друга поцеловали все иконки на фасаде церкви.

Впоследствии, хорошо привыкнув к Александру Степановичу, я иногда посмеивалась: "Ведь мы с тобой вокруг церкви ходили, словно вокруг ракитова куста венчались".

Придя в Дом искусств, Александр Степанович поднял салфеточку на столе. Под ней стоял букетик фиалок в красной чарочке с золотым оленем, на тарелках лежали печенье, варенье и еще какие-то сладости и вкусности, полученные Грином по его академическому пайку.

"Я со вчерашнего дня всё убирал и подготавливал в комнате, — сказал он, — хотел хоть немного, хоть по-нищенски, отметить этот день". — "Так ты, значит, заранее был уверен в моем согласии?" — притворно сердито спросила я. "Я надеялся на твое доброе сердечко и мою крепкую любовь", — сказал Александр Степанович.

На Пантелеймоновской

В 1921 году, в мае, в первый год нашей женитьбы, мы сняли комнату на Пантелеймоновской улице, в доме № 11, что недалеко от церкви Пантелеймона и Соляного городка , в квартире Красовских. Это была семья давно умершего действительного статского советника, состоявшая из его вдовы и двух взрослых дочерей. Вдова — сухая, небольшого роста старуха, претендующая на великосветский тон, не утратившая еще сознания своего чиновничьего превосходства, с вульгарным вкусом мещанки в обстановке квартиры. Она сдала нам самую большую комнату, в прошлом, должно быть, гостиную, выходившую двумя окнами в стену, а потому — полутемную. Обставлена она была чрезвычайно бездарно и бесцельно: большой рояль в углу, над ним реет желто-мраморный, грубо сделанный купидон, два громоздких замкнутых шкафа, небольшой простой стол, будуарный красный атласный диванчик, и к нему — два пуфика. Три простых стула, на одной стене — дешевый зеркальный трельяж, на другой, напротив — в широкой золоченой багетной раме — огромный, в человеческий рост, портрет четы Красовских в подвенечных нарядах. Очень похоже на "Поэта и его музу" Руссо . Больше ничего. Ни кровати, ни дивана, на котором можно было бы спать.

Наш багаж был ничтожен: два легких одеяла, две простыни, две подушки, два мешка для постелей, немного посуды и белья, связка рукописей, большой портрет Веры Павловны, несколько ее девичьих фотографий, две-три любимых безделушки Александра Степановича, немного одежды. Всё. Мы всегда умели мириться с любой скромной обстановкой, но зато не со всякими людьми.

В эту, снятую в мае, комнату мы переехали 9-го июня. В дни перед переездом Александр Степанович один ездил в Токсово — деревушку в сорока километрах от Петрограда, в живописной местности у границы Финляндии, изобилующей лесами, озерами, рыбой, грибами и ягодами. Кто-то из знакомых посоветовал ему провести там лето, восхищаясь красотой местности и озерами. И Александр Степанович захотел первые месяцы нашей совместной жизни провести в этой деревне. Денег у нас не было. Но был хороший академический паек, и мы рассчитывали на него обернуться. Вернулся Грин из Токсово разочарованный. Ему не удалось что-либо устроить. Тамошние обитатели, финны, за деньги комнат не сдают, хотят соль и спички. Он присмотрел славную комнату близко от озера. Но хозяин, староста деревни, хочет за нее, за лето, один пуд соли и десять пачек спичек. Цена в теперешнем переводе на деньги — смехотворно низкая, но в те голодные питерские годы это было нечто значительное. Местность же, по словам Александра Степановича, так прекрасна, что было бы истинным счастьем пожить там месяца два. У меня загорелось сердце — поехать в Токсово. Поехав на другой день домой, к матери, я поговорила с нею о нашем желании прожить лето в Токсово. Оказалось, что мать, человек практичный и предусмотритель-ный, имела килограммов двадцать соли и три пачки спичек. Она достала у знакомых недостающие семь пачек, дала мне пуд соли, и я, трепеща от радостного волнения, поехала к Александру Степановичу. В поезде и трамвае всё время боялась, чтобы чего не случилось с моей солью и спичками. Грин так обрадовался этому неожиданному подарку, что мы с ним выкинули несколько антраша по комнате и решили в ближайшие же дни переезжать на Пантелеймоновскую, а оттуда — в Токсово.

11-го июня мы, с солью и спичками за спиной, сошли с поезда на станции Токсово. Дорога от станции к деревне шла по заросшей верес-ком долине. Деревня, живописно окруженная лесом, стояла на невысоком холме. Озера мы не увидели сразу. Александр Степанович, оставив меня на краю дороги, зашел к тому финну, где он присмотрел комнату. Через несколько минут вышел довольный, уже без соли, и позвал меня. Комната не была занята, и мы в ней поселились. Отдохнув с полчаса, попив молока, мы пошли на манившее нас озеро. И сразу очаровались. Извилистые лесные тропинки вели к нему. Зарослями дикой малины, орешника, кустами черники и голубики полон был лес. Мы оба трепе-тали от наслаждения и предвкушения той прекрасной дикой жизни, какая нас, еще мало знавших друг друга, прельщала каждого в отдельности. По пути нам попалось небольшое озерко странной формы. Его вода у берегов была темна от низко склонившихся деревьев и кустов, а в середине сверкала, играла и переливалась голубизной солнечного неба. Сказочно смотрело оно, и таинственно было его имя — "Кривой Нож", имевшее еле уловимое сходство с этим оружием.

Наконец мы добрались до большого озера. Оно действительно было велико, километров шесть в квадрате. Мы вышли с лесной его стороны, разошедшейся широким овалом. На той стороне виднелись кустарники, слева еле маячили очертания плоского берега. Кое-где на поверхности озера росли камыши. Посидели мы на бережку, поговорили о наших будущих деревенских радостях и, полные светлой тишины, вернулись в Питер. Нужно было дождаться очередной выдачи пайка, съездить к маме, и тогда уже по-настоящему, надолго — в Токсово. Эти несколько дней были полны приятного нетерпения. Чтобы спокойно жить лето в Токсово, мне нужно было освободиться от службы. Я работала медсестрой в Литовской больнице. Сердце у меня было слабое: я незадолго перед тем перенесла сыпной тиф. Александр Степанович повел меня к известному в то время кардиологу Михаилу Владимировичу Яновскому. Не будучи прежде знаком с ним, Грин после моего осмотра откровенно высказал врачу свое желание: освободить меня от службы, просил помочь ему в этом. Профессор был небольшой приветливый бородатый старик. Что-то, видимо, понравилось ему в речи незнакомого ему Александра Степановича. Он, ласково засмеявшись и став похожим на волшебника, как доктор растений в позднейшем рассказе Грина "Ива", сказал: "Я постараюсь вам помочь, многоуважаемый Александр Степанович, и надеюсь, мне это удастся". Мне очень запомнилась эта фраза Михаила Владимировича, сказанная им с изящным, старинно-чопорным поклоном. Он написал записку в медкомиссию. На следующий день, на наше везение, происходило засе-дание комиссии. Мы заняли очередь, оба волновались, так как неудача повлекла бы за собой невозможность ехать в Токсово. Но обошлось всё замечательно. Едва я передала молодому врачу комиссии записку Ми-хаила Владимировича, как тот засиял приветливой улыбкой и сказал, что диагноз нашего знаменитого кардиолога точно и достаточно опреде-ляет состояние моего сердца. Я получила освобождение от службы. Мы могли ехать в Токсово. Шли домой, радуясь, как малые дети.

17-го июня, захватив несложное наше имущество, переехали в Токсово, в дом Ивана Фомича — фамилии не помню.

"Золотой петушок"

Александр Степанович — страстный рыболов и охотник. Еще в одиннадцать лет он получил в подарок шомпольное ружье и охотился с ним в прилегающих к Вятке лесах. Дичь, принесенная им с охоты к обеду или ужину, наполняла его душу чувством гордого триумфа. Долго не мог он приобрести настоящее ружье, молодость проходила почти в постоянной нужде. Охотился случайно, обычно с чужим ружьем, и лишь попав в ссылку в Архангельскую губернию, в город Пинегу , он заимел собственное ружье и предавался охоте страстно и безудержно. Чудесная, богатая, бурно живущая летом природа Севера, множество дичи, бесконечный лабиринт вытекающих друг из друга озер, сплетения водных ожерелий, красивые пейзажи утоляли и обогащали душу человека и художника. На охоте Александр Степанович пропадал по неделям.

В ранней повести его "Таинственный лес" есть описание охоты за золотым петушком. Повесть вся очень биографична, особенно в отно-шении Грина к природе и охоте. Описание охоты за золотым петушком — один из его шедевров. Случай этот с ним был в действительности, и он постепенно в корне изменил отношение Александра Степановича к охоте. Страсть, ум и страдание птицы ранили его воображение. И душа его отвернулась от охоты как развлечения. В зрелые годы он признавал ее лишь как необходимость добыть пропитание, не иначе. К охоте его больше не тянуло. Зато при мне он с наслаждением предавался рыбной ловле. Вернее, не он, а мы оба, так как на всякую рыбалку мы отправля-лись вдвоем, и оба ею увлекались. Я выросла на большом озере и реке, лодка и удочка были моими спутниками с детских лет.

В лето 1921 года в Токсово дачников почти не было. В трудные голодные годы первых лет революции там всё буйно заросло, заглохло и затихло. Рыба была непуганая. Озера окружали деревню, замечательные озера, обросшие по берегам лесом, полным грибов и ягод. Сначала мы раздобыли дырявую старую лодчонку, половили с нее несколько дней, но скучно стало ежеминутно откачивать воду, пугая рыбу. В это время познакомились с местными жителями. За два килограмма сельди в месяц, любимого лакомства местных финнов, получили право ежедневно пользоваться крепкой, небольшой, хорошо просмоленной лодкой. Ну и заблаженствовали! Сначала с жадностью, ежедневно, чуть забрезжит заря, еще небо серое, выходили из дому. По росистым, душистым тропинкам шли к озеру. Утренняя свежесть, розовеющий постепенно небосклон; то там, то сям — первое щебетанье просыпающихся в кустах птиц. Как сладостны эти минуты! Мы в лодке. Утренняя тишина прозрачна, лишь изредка нарушит ее чириканье пролетевшей птички, всплеск рыбы. Чуть шевеля веслами, чтобы не нарушить эту блаженную, чистую тишину, Александр Степанович ведет лодку к середине озера, к камышам. Осторожно, еле всплескивая воду, спускаем якорь. Налаживаем удочки и молча сидим, ожидая момента клева. На заре он хорош. Окуни, плотва, ерши, лещи мелькают из воды один за другим, ловко подсеченные. Солнышко уже высоко, клев утихает, корзина полна рыбы. Снимаемся с якоря и плывем к берегу: мы проголодались. По ожившим теплым, залитым солнцем тропинкам, через лес и кустарник, наполненные гуденьем пчел и щебетаньем птиц, возвращаемся домой. Из принесенной добычи дружно готовим завтрак и ложимся спать до обеда. Вечерами ходим на ловлю редко. Любим розовую, прозрачную тишину утра и воды. Вечером — шумно. На разные голоса кричит деревня, мычат коровы. Тоже по-особому хорошо, но не так, как на заре. Иногда ставим перемет, жерлицы, но очень редко. Не привлекает нас этот хищнический и слепой вид добычи, удочка милее к душе.

Ранним росистым утром по узкой лесной тропе мы идем к озеру. Я несу корзиночку с бутербродами и свою удочку. Александр Степанович — ведро или корзиночку для рыбы, червей, запасные крючки и две удочки, лишнюю — на всякий случай, так как никогда с трех не ловим.

Дома, перед уходом, я что-то сделала не так, как хотелось Алек-сандру Степановичу, и он ворчал. Поэтому идем молча, он позади, я впереди. Я сделала нечаянно, не подумав, огорчила его, и мне это неприятно. Так как мне кажется, что он еще сердит, то я молчу, ожидая, когда уляжется его дурное настроение. Чувствую себя виноватой, и мне жаль его, так как мы оба любим идти куда-нибудь в светлом свободном состоянии духа.

Так молча проходим полпути, как я чувствую шаги Александра Степановича за собой. Свободной рукой он охватывает мои плечи и добрыми глазами заглядывает в лицо. "Твои плечики были такие жа-лобные, в них так отчетливо виднелась виноватость и непреодолимое желание обернуться, что я про себя рассмеялся, выругал себя старым остолопом и подумал: "Она, глупышка, думает, что я еще сержусь, а у меня в сердце любовь и рай, что она около меня, как малое дитя".

И сразу сжатость ушла из сердца, стало легко и радостно, весь день казался праздником.

"У, ты — зеленые глаза"

Это один из первых дней нашей жизни в Токсово и нашей рыбной ловли. Но самых первых дней считать нельзя, так как мы ловили с дырявой лодки, больше откачивали воду и пугали рыбу. Так что этот день, по существу, первый. Лодка новенькая, хорошо просмоленная, спокойно стоит на тихой воде, плавают, подрагивая, поплавки. Вдруг мой поплавок исчез под водой. Спокойное доселе сердце забилось в отчаянном восторге, я, не подсекая, в жадной торопливости рву удочку, и в лодку плюхается на леске большой окунь. Схватываю его и, вытаскивая крючок, с наслаждением рассматриваю. Это моя первая добыча. Десять лет мои руки не держали удочки, и теперь чувства рыболова вспыхнули с новой силой.

Рассматриваю туловище окуня, пасть, выпученные, должно быть, от ужаса и боли глаза и, осторожно опуская его в ведерко с водой, говорю любовно: "У, ты — зеленые глаза!"

Александр Степанович хохочет: "Нинушка, если бы видела свою мордашку со стороны! Нестерпимое блаженство и восторг! И как это здорово у тебя вышло: "У, ты — зеленые глаза!" — никогда не забуду!"

И правда, бывало, обрадуюсь чему-нибудь и не знаю, куда восторг из сердца деть. А Александр Степанович посмеивается: "У, ты — зеленые глаза!"

Июль, тихий летний вечер

Летний вечер 1921 года. Александр Степанович и я сидим на кры-лечке деревенской школы, где занимаем целый класс. Мимо дома проходит длинная аллея старых берез. Тихо движется по ней дере-венское стадо, звенят колокольчики коров. Уже стадо давно прошло, даже поднятая им, розовая от заката, пыль улеглась, а колокольцы еще глухо звенят нам. И на душе мир и прощающая всё тишина. Это минуты той остановки души, когда она, всегда стремительная, вдруг притихнет и скажет себе: "Как хорошо!" Это значит, пришло и осоз-налось счастье, и минуты эти никогда не забываются. Такие минуты часто переживались нами в тот первый год жизни, вдали от всех. Они-то, несомненно, и положили первый фундамент нашей любви. Еще не зная друг друга и даже не слишком много разговаривая друг с другом, мы чувствовали, что каждый из нас нашел то, что отвечает осознанным и неосознанным стремлениям наших натур. Теперь, старая, я особенно остро и нежно вспоминаю это, как говорил Александр Степанович, "притиранье душ". Оно и создало нам "песнь жизни", где было счастье и горе, тоска и радость, потери и находки. И всё, как крылом, покрывалось любовью и взаимным уважением. Счастлив человек, имевший такое в жизни...

Токсово. Переезд в школу

Глава составлена по тексту сообщения Ю. Первовой "Грины в Токсово " Гринам было хорошо у Ивана Фомича, человека сдержанного и ненавязчивого. Но, увы, и здесь возникло некое "но"... Иван Фомич ока-зался не только сдержанным, молчаливым, но и жестоким. Свое плохое настроение он обрушивал, как правило, на домашних животных: бил собаку, мучил большого тигристого кота. Однажды Иван Фомич за какую-то провинность избил кота до крови. "Уйдем отсюда, Нина?" — спросил Грин жену. "Уйдем, Сашенька. Я не могу это видеть".

За время жизни в Токсово Грины познакомились с директором местной школы-семилетки Николаем Апоровским и его женой Марией — простыми, веселыми людьми. Занятий уже не было, и Апоровские, выслушав Нину Николаевну и Александра Степановича, поняли их боль и предложили поселиться в школе до середины сентября. Гринам был предложен небольшой класс и примыкавшая к нему веранда. Оставив Ивану Фомичу соль и спички, они перенесли свой нехитрый скарб в школу. Класс был пуст: парты вынесены на ремонт и покраску.

Началась новая, совсем тихая жизнь. Дом школы, бревенчатый и чистый, стоял в березовой роще. Готовила Нина Николаевна на примусе, который дали Апоровские. Стояли жаркие дни. Грины купались в чистой, прохладной воде озер. К ним стали приезжать гости. Кроме Ольги Алексеевны, которая наведывалась часто и жила по нескольку дней, приехал однажды сосед Грина по Дому искусств, поэт Владимир Пяст.

Ольга Алексеевна одобрила их переезд, только вздохнула о про-павшем запасе и усиленно занялась заготовками на зиму грибов и ягод. Теперь Грины реже ловили рыбу, а всё чаще ходили в лес с кошелками и березовыми туесами, в которых не мялись ягоды.

Пяст был тих и подавлен. Прежде очень эмоциональный, энергично жестикулировавший, он больше молчал, писал и разговаривал с Александром Степановичем. Его лучший друг Александр Блок был тяжело болен. Горький, Луначарский хлопотали о выезде поэта за границу, но власть имущие упорно не выпускали его.

Пяст боялся зайти к умиравшему Блоку, чтобы не потревожить его. 7 августа 1921 года Блок скончался.

Перед Грином Пяст благоговел и после его смерти в 1932 году писал из ссылки Нине Николаевне в ответ на присланные ею книги Грина: "Неотложно говорю Вам, Нина Николаевна, что вспоминаю Александра Степановича всё это время. Так что даже не удивился тому, что Вы приняли участие во мне, такое мне дорогое. Как будто в некотором смысле я Вашего участия — заслужил. <...> Наше с ним совместное житье пало на годы такой кульминации нашего существования в смысле счастья и горя, которая не может ни повториться, ни изгладиться. <...> Особенно же — мучительнейший, неуничтожимейший вечер из вечеров, когда он читал в Доме искусств "Алые паруса" — "Парусишки", как называл он, из которых я, присутствуя в публике, от волнения не смог услышать ни одного слова, но которые дороже мне, чем все любимые книги. — 10 апреля 1934 года".

От него же 30 июня 1934 года: "Все книги Александра Степановича, присланные Вами, я читаю, почти не отрываясь для других. <...> Если бы я пользовался возможностью высказываться в толстом журнале, — я приготовил бы большой этюд о творчестве Александра Степановича, в особенности о его эволюции. Грин, разделивший со мной судьбу в том смысле, что об обоих нас критика отсутствует, заслуживает пристального внимания ее, ибо нет более своеобразного писателя в российской литературе".

Пяст уехал из Токсово на похороны Блока и уже не вернулся, да и пребывание в поселке Гринов подходило к концу: близились занятия в школе. Известие о смерти Блока Грины восприняли тяжело. Бродили по берегам озер, по лесам, вспоминали строки его стихов. "Еще одного поэта убили!" — сказал Грин.

В городе начались аресты, связанные с Кронштадтским восстанием . Открыли организацию, помогавшую восставшим. Было арестовано шестьдесят человек, в том числе — Николай Гумилев.

27 августа Грин поехал в Питер за пайком, что делал регулярно. Нина Николаевна обычно его встречала. Сейчас он шел, опустив голову, лицо было серо. Тени улыбки не было, когда он увидел жену.

- Сашенька, что? — взволнованно спросила она.
- Гумилева расстреляли.

"Александр Степанович очень любил поэзию Гумилева, — вспоминала Нина Николаевна, — и смерть его, прекрасного поэта, была еще одним, последним ударом после смерти Блока".

На последние недели августа и на часть сентября в Токсово приехали Виктор и Василиса Шкловские. Они жили с Гринами дружно и весело. Виктор был небольшого роста, быстрый, темноволосый, Василиса — синеглаза, красива. Она охотно ходила с Ольгой Алексеевной и Ниной Николаевной по грибы и ягоды в лес. Мужчины оставались поработать. Оба писали.

Когда в восьмидесятых годах я прочитала письма Пяста к Нине Николаевне, мне очень захотелось узнать подробности о вечере в Доме искусств, на котором Грин читал главы из "Алых парусов". Поехала в Переделкино, разыскала двухэтажный дом Шкловского на улице Гоголя, сказала его жене, что я — душеприказчик Нины Николаевны, и она провела меня к Виктору Борисовичу.

Он был нездоров и лежал, маленький, круглоголовый, — на широкой зеленой тахте.

На вопрос, был ли он на вечере Грина 8 декабря 1920 года, Шклов-ский решительно ответил: "Нет. Не мог". — "Ну а как вы гостили в Токсово у Гринов в 1921 году, это вы помните?" Он оживился: "Пре-красно помню. Сидел в глубине березовой рощи, окружавшей школу, и стучал на машинке. Как в доте. Тогда в Питере проходили массовые аресты, и мы скрывались у Гринов". <...>

В Токсово Грин много писал. Тишина, спокойная жизнь среди природы способствовали этому. Впервые он решил писать роман. Это было повествование о летающем человеке, за которым охотились власти, ибо он был свободен, а, следовательно, опасен.

Роман "Алголь — звезда двойная"

Светозарная звезда в созвездии Персея, величины второй степени. Каждые два дня понижается на четвертую степень. Это происходит вследствие периодического заслонения ее каким-то темным телом, витающим возле этого, удаленного от нас на громадное расстояние, светила. Уменьшение длится всего шесть секунд.

Роман с таким заглавием был задуман Грином в первый год нашей женитьбы, летом 1921 года. Это была первая проба писать роман. Видимо, толчок после "Алых парусов". До того Александр Степанович — только рассказчик. Всё лето большую часть времени мы проводили на озере или в лесу, а остальные свободные минуты он что-то записывал, иногда писал немного. Я в то время в этом ничего не понимала, а в рукописи Александра Степановича никогда не заглядывала без его просьбы и впоследствии. Мне казалось, что чужая душа и глаза могут оставить какой-то невидимый след, могущий помешать ему работать свободно. Осенью же, когда мы из Токсово снова переехали на Пантелеймоновскую, Александр Степанович стал больше сидеть молча и задумчиво, и однажды сказал мне, что "Алголь" он бросил, а задумал пи-сать "Блистающий мир", что этот первый роман будет очень трудно писать. В "Блистающем мире" имя героя — "Двойная Звезда", след неродившегося "Алголя".

Возвращение из Токсово

Прожив в Токсово до середины сентября, мы, нагруженные сухими и маринованными грибами, мочеными и вареными ягодами, вернулись на Пантелеймоновскую. Среди лета Александр Степанович неоднократно ездил в Петроград за пайком. Я предпочитала оставаться в Токсово и всего один раз ездила с ним. Вернувшись как-то из Петрограда, он рассказал живописный случай, характеризующий наших квартирохозяев. Как я уже говорила, старуха-хозяйка имела претензию на великосветский тон. Обе дочери ее были проще, но нотка превосходства проскальзывала и в их манере себя держать. Мы были бедняки. В комнате не было ни кровати, ни дивана для спанья, и мы, набив матрацы соломой, спали на полу. Мама, едучи к нам в Токсово в гости, остановилась до ближайшего поезда в нашей петроградской комнате. Старая Красовская сразу же с ней познакоми-лась и стала ей выговаривать, за кого она-де отдала свою дочь, за нищего. "Ведь у них даже настоящих постелей и простыней нет. Спят, как собаки, на полу. Это позор!" Мать посоветовала Красовской поговорить об этом с Александром Степановичем и со мной, но никак не с нею. Приехав к нам, юмористически всё рассказала. Мы всласть потешились над шокированной нашей бедностью знатной дамой. А тут вскоре Грину пришлось ехать в Питер за пайком. Кроме того, были еще дела в издательстве Гржебина, и он заночевал на Пантелеймоновской. Среди ночи просыпается от стука в дверь. Спал он в квартире один, так как хозяева жили выше этажом, у зятя. Александр Степанович даже испугался стука, кое-как оделся и, открыв дверь, оторопел: перед ним стояли два чекиста, старуха-хозяйка, какая-то пожилая дама и несколько неизвестных. Чекисты, вежливо извинясь перед ним за беспокойство, приказали хозяйке открыть шкафы, и изумленным глазам Александра Степановича представились сокровища, таившиеся в этих больших, некрасивых, так нам мешавших шкафах. Они были полны изящных обеденных и чайных сервизов, грациозных фарфоровых безделушек, прекрасных хрупких ваз. Неизвестные люди принесли корзины с соломой и стали выкладывать вещи из шкафов. При этом чекисты неоднократно обращались к сопровождавшей их пожилой даме, спрашивая, узнаёт ли она свои вещи. Та в большинстве случаев подтверждала, что вещи из ее "собрания". Это была княгиня Нарышкина. Вещи ее были изъяты правительственной комиссией и переданы в Петроградский музей по охране памятников старины. А в музее служила дочь Красовской, и вещи постепенно перекочевали в нашу комнату. "Вот это так не позор", — заключил Грин. Случай этот доставил нам много веселых минут и значительно сократил "тон" старухи.

Теперь, с сентября, мы начали нашу новую совместную питерскую жизнь. За лето я и Александр Степанович крепко сблизились и сдружи-лись. Сойдясь с ним без любви или увлечения в принятом значении этих слов, желая только найти в нем защитника и друга, почувствовала, что я начинаю его любить, что он становится мне дорог. И видела, что Александр Степанович с каждым днем все больше дорожит мной. До поездки в Токсово мы не жили под одним кровом. Будучи уже близки, но живя порознь, мы присматривались друг к другу. Токсово, где мы не разлучались и вели жизнь, отвечающую нашим вкусам и характерам, стали лучше понимать друг друга, — связало нас накрепко и навсегда. Оттого дни, проведенные там, всегда вспоминались нами с особой не-жностью и любовью. Привыкать и рассматривать, думаю, приходилось, главным образом, мне. Александр Степанович меня, молодую и неслож-ную, рассмотрел в первые же дни нашего брака и мягко, и деликатно старался приучить меня к себе. Всё-таки не обходилось без слез и огорчений: слишком велика была разница в возрасте, прожитых отрезках жизни, кругозоре и привычках. Одно было общее: уважение друг к другу и непрерывное желание сделать другому легко, приятно, добро. И всё шероховатости быстро сглаживались.

А плакалось мне из-за чего? То не пойму, что Александр Степанович в своих мыслях, и лезу к нему с болтовней, он же отстранит меня. То покажется он мне большим и темно-непонятным, и я загорюю, и заплачу о своей глупости. Одно женским своим инстинктом поняла очень быстро, что я в представлении Александра Степановича гораздо лучше, чем в действительности, что он наделяет меня такими чертами и чувствами, какие во мне были в зачатке или их не было. Поняла это, была внутренне огорошена, боясь, что, в конце концов, он увидит, что я — не то. И решила всю жизнь стараться быть естественной и такой хорошей, как ему кажусь, должна всегда чувствовать, какая я для него. И это было великим счастьем в моей дальнейшей жизни, тем, что дало мне силы переносить все горести и боли, потери, тюрьму, голод... Пережитое не ослабило меня, не лишило душевного мира и любви к людям, и вместе с тем сделало меня "недотрогой" в том смысле, как понимал это Грин. Это опоэтизировало мою жизнь и, несомненно, скрасило жизнь Александра Степановича. Несмотря на вино и еще не знаю на что, сердцем всегда он стремился только ко мне, только меня до последней минуты любил глубоко. Он не однажды вспоминал ту минуту, когда мы впервые остались вдвоем. И я, лежа с ним, стала обертывать и закрывать его одеялом с той стороны, которая была не рядом со мной. "Я, — говорил Александр Степанович, — вдруг почувствовал, что благодарная нежность заполнила всё мое существо. Я закрыл глаза, чтобы сдержать неожиданно подступившие слезы и подумал: "Бог мой, дай мне силы сберечь ее и всю жизнь быть ласковым и добрым с этим птенцом".

Бедный мой, одинокий, уставший от зла жизни волк! Стихотворение Грина о бедняге и волке лучше всего передает силу и горечь его одиночества. Итак, началась жизнь на Пантелеймоновской. Комната имела ка-кую-то печь. Но в те суровые времена трудно было топить. Дрова, уголь были драгоценностью. Денег у нас не было, но мы получали хороший по тому времени академический паек и оборачивали его на все нужды. Первое, что мы купили, это крошечную, хорошенькую, как маленькая девочка, голубенькую кафельную буржуечку. Продырявили стену печи, установили печурку и стали добывать топливо. Сначала у парнишек, промышлявших ловлей плывущих по Неве дров и прочих деревянностей, мы обменяли на дрова какие-то продукты, распилили их на полешки в четверть длиной, раскололи на кухне и зажили. Однако скоро увидели, что на одно лишь отопление нам не хватит целого пайка, и стали, по примеру многих петроградцев, ходить за дровами в полуразрушенные дома. Я первое время очень боялась, а потом расхрабрилась. Добыли пилу-ножовку. Стояла обычно на страже я, так как на звук пилы в такие дома часто заходила милиция, штрафовала, а иногда даже сажала в тюрьму. Александр Степанович выпиливал кусок балки побольше или снимал уцелевшую дверь, раму окна. И всё это дома мы разделывали для буржуйки. Однажды, выйдя с добычей из такого дома, мы попались. Александр Степанович нес на плече хорошую дверь, я — ножовку и подобранные там щепки. Навстречу — милиционер. "Вы откуда?" — спрашивает. У меня колени задрожали, а Александр Степанович так спокойно-спокойно: "Да вот, товарищ, сейчас на Мойке обменяли эту дверь у каких-то мальчишек на хлеб. И сам не рад — еле несу, а живу тут рядом, на Пантелеймоновской". — "А не из этого дома?" — показывает милиционер на дом, из которого мы вышли (дом, должно быть, находился в районе его наблюдения). "Ну, что вы, у нас же и силы на это нет!" — "Ладно, идите, и только лучше не меняйте хлеб на двери: могут не поверить". Милиционер, видимо, был хороший парень.

Около печи мы проводили всё свое время, так как в других углах комнаты было холодно. На полу около нее и спали. Ели сравнительно прилично, были, во всяком случае, всегда сыты. Но к концу зимы у Александра Степановича от употребления авитаминозной пищи и житья в темной комнате, где с утра до ночи горел электрический свет, начался фурункулез, от которого мы избавились только весной.

Летом, в Токсово, Грин неоднократно начинал первый в своей жизни роман "Алголь — звезда двойная". Но он ему не давался. Тогда он мне еще ничего не читал, а сидел — курил — думал — писал. Иногда говорил мне: "Не удается сюжет, опять всё написанное выбросил". Ему нравилась легенда об этой красивой звезде и ее неизменном спутнике.

Осенью, в Петрограде, Александр Степанович попросил меня на-резать ему небольшие длинные листки бумаги и сказал, что он хочет всё на них записывать, что ему придет в голову относительно нового романа. Эти листки я должна собирать и хранить, а он посмотрит, что из этого выйдет. Раньше он так не делал, почти всё держал только в голове, но видит, что в романе всего в голове не удержишь. Это было мое первое соприкосновение с глубиной творчества Грина. Я чувствовала себя ученицей, которая должна что-то сделать "на отлично", складывала листки в сделанную для них папочку. Должно быть, в ноябре 1921 года Александр Степанович как-то мне говорит: "Знаешь, Нинуша, "Алголь" мой умер, но наклевывается у меня новый сюжет. Если хватит сил и уменья, знатно должно получиться".

Два дня Александр Степанович лежал в постели. Очередной фурун-кул вскочил на самом неподходящем месте, и он не мог ни ходить, ни сидеть. Лежа, Грин усердно писал, забрав от меня все четвертушки. Я бесшумно двигалась, хозяйничая и ничего у него не спрашивая, вообще не разговаривая. Пришел не помню кто, кто-то из литературных знако-мых. Спрашивает, почему Александр Степанович лежит. "Ишиас ра-зыгрался", — отвечает Александр Степанович. "А что такое пишите, интересно? Может быть, почитаете?" Не любил Грин таких вопросов и мрачновато ответил: "Э, пустяки, так, от нечего делать бумагу мараю". И замолчал, стал неразговорчив. Гость посидел-посидел и ушел. "Не люблю этого пустого залезанья в чужую душу. Словно писатель — мага-зинная витрина: пяль всё наружу. А тоже — сам писатель!"

Я же ни о чем его не спрашивала, решив про себя, что как бы ни было мне интересно, буду ждать, когда Александр Степанович сам мне что-либо скажет. Так и случилось. Еще несколько дней прошло, и он раз вечером, сидя около буржуйки, говорит мне: "Хочется, Котофей, тебе послушать, что я написал за эти дни? А не хочешь — говори прямо. Натяжек у нас не должно быть. Но вижу, плут, что хочешь. Слушай внимательно и учись. Я тебя, как на уроке, буду спрашивать".

И он прочел мне впервые начало "Блистающего мира". Остатком "Алголя" была "Двойная звезда". Название "Блистающий мир" Александр Степанович дал сразу. Чтение взволновало меня безмерно. Казалось таинственным и чудесным, что эти красивые слова, это чудесное действие родились здесь, рядом со мной, от этого человека, мне близкого, родного и любимого, и неизвестного. До жизни с Александром Степановичем я с детства читала очень много, но безалаберно. О прочитанном ни с кем не говорила, так как была очень застенчива. Благодаря частым переездам родителей, постоянных подруг, с которыми говорится о многом, не имела. Поэтому к моменту близости с Александром Степановичем я представляла из себя читательский винегрет, интересуясь всем. Но в тайниках души больше всего любила сказку о Дюймовочке, любила и стыдилась этого. Теперь, слушая Грина, красная от волнения и восторга, от того, что он, доверив, открывал мне свое таинственное, я почувствовала нежность, благодарность и беспомощность, испытываемые от той сказки. Это было мое крещение в жены писателя. После того навсегда у нас начались вечера чтений написанного Грином.

Однажды Александр Степанович дал мне задачу: придумать для героини "Блистающего мира" имя: легкое, изящное и простое. Два дня я была сама не своя. Сотни имен вереницей проходили перед моими глазами, и ни одно не подходило к тому, о чем думалось. Иногда нерешительно, чувствуя неправильность предлагаемого, я говорила то или другое имя. Он только отрицательно мотал головой.

В тот вечер Александр Степанович читал мне киплинговское "Рики-тики-тави" . Окончилось чтение, и я, еще под впечатлением прочитанного, ходила, хозяйничая, вокруг печурки и напевала про себя: "рики-тики-тави", "рики-тики-тави". Неожиданно закончилось само собой: "рики-тики-тави-тум"! И так в голову и ударило: Тави Тум, Тави Тум — да ведь это же имя! Как из пушки выпалила: "Сашенька! Тави Тум". Он рассмеялся, видя мое волнение, и тоже радостно сказал: "Вот это, детка, хорошо. Тави Тум — то, что подходит совершенно". Так родилась Тави Тум.

На Пантелеймоновской прожили мы до февраля 1922 года. Жилось по тогдашним временам материально скудновато, но, Бог мой, как бесконечно хорошо душевно! В эту зиму, когда Александр Степанович еще не пил, наши души слились неразрывно и нежно. Я — младшая и не очень опытная в жизни, не умеющая въедаться в нее, в ее бытовую сущность, — чувствовала себя как его жена, его дитя и иногда — его мать. В быту я была практичнее его, потому в хозяйстве бразды правления были в моих руках. Наш академический паек мы часто оборачивали на различные хозяйственные нужды. Делать это можно было, продавая получаемые продукты или предметы на толчках Александровского или Кузнецкого рынков, нам наиболее удобных. Сначала это делал Александр Степанович. Но как-то я пришла к нему на толчок, когда он продавал там полученное по пайку мыло. Стоял в толпе продающих длинный, суровый и... жалкий. От холода посинел. Меня больно взволновал его вид несчастной отрешенности от окружающего. Подошла к нему, взяла из его рук мыло и попросила идти домой. Он отнекивался. Чтобы не обращать на себя внимание окружающих, я позвала его в ближайшую подворотню. Стала упрашивать утешить меня и уйти домой, поцеловала его и сколола булавочкой воротник пальто. Он ушел.

Здесь, на сыром камне грязной подворотни рынка, мелькнуло начало "Крысолова", сюжет которого возник еще раньше, в Доме искусств. С тех пор Александр Степанович ходил продавать на толчок только во время моей болезни. Мне была нестерпима мысль о чувствах, какие он переживает, ожидая покупателя или торгуясь. Пришлось порядочно с ним поспорить, так как он этого же не хотел для меня. В конце концов, Александр Степанович согласился. Если я долго не возвращалась домой, он ехал на толчок и разыскивал меня. Однажды, помню, я до самого вечера не могла продать свою шляпку и его старую рубаху. А деньги были нужны до крайности. За вещи же давали так мало, что это нас не устроило бы. Уже темнело. Вдруг вижу, ищуще озираясь, быстро шагает Александр Степанович. Лицо бледно, взволнованно. Вижу, что, разыскивая меня, он смотрит дальше, а я уже перед ним. Окликаю его. Он кидается ко мне, обнимает, не стесняясь, при всех, и уводит. Я протестую, не зная, в чем дело. "Идем, идем, дорогая, — говорит он, увлекая меня за собой, — не продавай больше. Я ждал тебя. Темнело. И вдруг мне показалось, что ты исчезла, может быть, погибла. Я кинулся сюда и всё тебя не видел. Думал, что умру". И некоторое время после этого он ездил вместе со мной, а потом я снова одна.

На Литейном

Шли мы раз по Литейному проспекту. Навстречу идет высокая интересная женщина. Александр Степанович радостно бросается к ней, оставив мою руку. Я, видя, что он меня не подзывает, прохожу вперед несколько шагов. Сначала ничего не думаю. Потом соображаю: почему Александр Степанович не подошел со мной вместе к этой женщине и не познакомил нас? Чувствую легкую обиду. Оборачиваюсь: он оживленно с нею разговаривает, видимо, забыв обо мне. Иду дальше. Александр Степанович меня не догоняет. Обида нарастает. Останавливаюсь у какой-то витрины, бесцельно смотрю в окно. Я хочу плакать, чувствую себя несчастной, глупой, ненужной. Проходит еще не знаю сколько минут. Я до того поглощена своими чувствами, что не слышу, как он подходит ко мне, подхватывает меня под руку и весело говорит: "Идем, дружок! Заждалась!" Стараясь сдержать слезы, иду молча. Александр Степанович вглядывается в мое лицо: "Да что ты, Нинуша! Что с тобой?" Из самолюбия и стыда я не хочу говорить, что меня обидело, но он ласково настаивает. Тогда я рассказываю, в чем дело, и прошу, если он в следующий раз, идя со мной, встретит знакомых, прямо сказать мне, чтобы я уходила домой или же подходить вместе и знакомить. Грин, слушая мои несвязные, жалобные слова, сразу же становится серьезен и говорит, целуя мне руку: "Нинуша, я старый, невоспитанный дурак. Прости, что огорчил тебя. Никогда больше этого не будет. Ты совершенно права. Прошу тебя, дружок, не огорчайся. И выбрось из головы ненужные мысли. Это — бывшая жена Дмитрия Цензора, с которой у меня всегда были дружеские отношения и которую я очень давно не видел".

И с тех пор ни разу за всю мою жизнь с Александром Степановичем я не могла сказать, чтобы трезвый он вел себя по отношению ко мне неблаговоспитанно. Да и пьяный он трогательно старался именно меня никогда не обижать, зато не жалел посторонних, если его задевали. Но пьяный за себя не отвечает, и я ему это в грех не ставила, даже если и страдала.

Другой раз на этом же Литейном, в те же дни, Александр Степанович, идучи со мной, быстро говорит мне: "Китася, нам навстречу идет высокая дама, посмотри на нее. Потом скажу". Я стала вглядываться в подходившую к нам женщину, статную, полную; как мне показалось, светло-русую, очень хорошо по тем временам одетую, в пышном дорогом меху, молодую, лет тридцати пяти. Ее несколько бледное, круглое лицо было женственно в очертаниях и холодно во взгляде. Она прошла, не взглянув на нас. Я обернулась к Александру Степановичу: "Кто это?" Он, улыбаясь, сощурил глаза: "Моя кратковременная жена Мария Владиславовна, историю с которой я тебе рассказывал". — "Но, Саша, как же так можно? Ты же с нею не поздоровался! Как нехорошо!" — "Я, видишь ли, и здоровался бы с нею. Ну пожили, не подошли... Но вежливыми можно быть друг к другу. Да она, как я ушел от нее, встретив меня через некоторое время, не ответила на мой поклон. И так несколько раз. Ну, я и перестал приветствовать ее. Не удалось ей из меня выгодного мужа сделать, не поняла она меня, я же, видимо, и виноват остался. Это дерево не для меня росло".

Смена жилья

В комнате на Пантелеймоновской нам очень мешал большой портрет четы Красовских: куда ни повернись, глаза новобрачных упорно на нас обращены. Попросили старуху-хозяйку убрать его. Она вознегодовала: "Как может мешать такой прекрасный портрет? Да мне и некуда его повесить в других комнатах. Пусть здесь висит!" Пусть здесь висит? Хорошо. И мы нашли выход: взяли большой простыней и занавесили портрет. Комната сразу посветлела и стала уютнее, но хозяйка расшипелась отчаянно, находя, что с нашей стороны это неуважение к ней. Отношения стали натянутыми. Квартира нам очень надоела. Мы жили в ней только вдвоем, так как хозяйка с дочерью еще с лета перебралась наверх, к зятю. Их комнаты не отапливались. Холод стоял отменный. Наша крошка-печурка согревала только тот угол, где мы жили. Кулуары были холодны и грязны. Внизу засорились уборные, сверху лилось, из нашей всё выливалось, подплывало к двери и замерзало. Домоуправления в те времена были не слишком деятельны. Много раз мы с Александром Степановичем выполняли роль ассенизаторов, вынося ведрами чужую грязь, соскабливая лед. Решили искать новое жилье. Но прежде, чем сменить комнату, нам необходимо было раздобыть денег в уплату за разбитое Грином зеркало наших хозяев. Он ударил нечаянно его бревном, принесенным в очередную дровяную экспедицию, и разбил вдребезги. Уехать из комнаты, оставив это как долг за нами, мы не хотели, так как в дальнейшем не собирались встречаться со своими хозяевами. Кроме того, и переезд требовал некоего количества денег. Перегорела печурка, нужно было купить новую, разные другие мелочи... Поэтому мы копили по грошам, приценясь прежде на толчке к стоимости такого куска зеркала. Квартиру опять искал Александр Степанович, так как я не имела в Петрограде знакомых, у него же их было очень много. Вскоре он комнату нашел. В очередной выдаче пайка было что-то экстраординарное. Мы продали это, и в соединении со скопленным получили возможность рассчитаться с долгом и покинуть надоевшую нам квартиру. Новую комнату сняли на Песках, на 8-й Рождественской , у старушки-учительницы, имевшей какое-то отношение к Дому литераторов , где Александр Степанович с нею и познакомился. Маленькая, скудно обставленная, студенческая, грязноватая комната на пятом этаже, но зато — светлая-светлая, с окном-фонарем на улицу. Переезд был несложен. Взяли у дворника салазки, в два фанерных ящика сложили наше несложное имущество, а сверху — большой портрет Веры Павловны. Александр Степанович вез салазки, я толкала их сзади.

С этим отрезком жизни, сблизившим нас на будущее, трудном в бытовом отношении, но таким светло-душевным, было покончено. Начинался новый, другой. От времени житья в Токсово и на Пантелеймоновской у меня осталось чувство, что я — дитя, начинающее ходить. Александр Степанович держит меня в кольце своих рук и ласково и нежно учит ходить по жизни. Никогда впоследствии у меня не было так остро от него ощущения, что это мой друг и защитник, опора и крепость моя, что это тот, кого душа искала. И я отдыхала, душа росла. Потом, позже, возникло у меня к Александру Степановичу материнское, но эти чувства, полученные сначала, не умирали до конца его дней.

Немного о Куприне

Когда осенью 1922 года мы получили из Парижа очень обрадовав-шую нас "аровскую" посылку , Александр Степанович сказал: "Это никто как Куприн мог лично мне ее адресовать и подумать обо мне. Друг настоящий!". "Его образ так близок моему сердцу, — говорил Александр Степанович, — что кажется, если бы он даже плохо писал, то мне представлялось бы хорошим. Но он писал хорошо, знал музыку слов и мыслей, умел осветить и раскрыть их солнцем своего таланта. В нем, озорнике, иногда злом и вульгарном, завистнике к чужим писательским удачам, сидел милый художник. Пестрый человек был Александр Иванович. Одним из главных качеств, определявших стиль его жизни, было желание во всем и везде быть не только первым, но первейшим, непрерывно привлекать к себе общее внимание. Это-то и толкало его на экстравагантности, иногда дурно пахнущие. Он хотел, чтобы о нем непрерывно думали, им восхищались. Похвалить писателя, хотя бы молодого, начинающего, было для него нестерпимо трудно. И я, к общему и моему удивлению, был в то время единственным, который не возбуждал в нем этого чувства. Он любил меня искренне, относился просто, и оттого я лучше других знал его таким хорошим, каким он был вне своей довлеющей страсти, оттого и привязался к нему сердечно. Он часто мне говорил: "Люблю тебя, Саша, за золотой твой талант и равнодушие к славе. Я же без нее жить не могу".

Александр Степанович богемствовал с ним в ресторане "Вена" и других злачных местах и бывал у него в Гатчине . Очень любил маленькую дочурку Куприна (от Елизаветы Морицовны) и рассказывал, как она трогательно молилась "за всех бодилок и пулеток", то есть за всех блондинок и брюнеток, как ее отец научил.

Посвященный А.И.Куприну рассказ "Ли" в стихах, найден мною в архиве бывшего редактора "Огонька" Бонди в Пушкинском Доме в Ленинграде. Александр Степанович хотел его вспомнить. И сохранились в его архиве записи 1920-1921 годов на листках бумаги, взятой из того банка, который изображен в "Крысолове". Про этот рассказ, когда мы собирали материал для Собрания сочинений 1927 года, Грин на мой вопрос: "А где же искать "Ли"?" — мрачновато ответил: "Пропал без вести..." Он называл его не рассказом в стихах, а поэмой.

Александр Степанович не берег своих рукописей, часто сдавал в редакции журналов единственные рукописные экземпляры. Иногда они задерживались в редакциях, как и произошло с тремя известными мне рассказами: "Ивой", "Кораблями в Лиссе" и "Ли".

Встреча с Миролюбовым

Осенью 1922 года Александр Степанович однажды предложил мне пойти с ним к Виктору Миролюбову, бывшему редактору "Журнала для всех" , ценившему Грина и видевшему в нем настоящего художника. Поднялись по унылой, типичной петербургской лестнице, пахнущей кошками и помоями. На звонок открыл сам Виктор Сергеевич Миролюбов, высокий, бледный ширококостный старик, кутавший горло и рот в теплый коричневый шарф. Радостно приветствовал он Грина, сетуя, что тот редко к нему заходит. Александр Степанович познакомил Миролюбова со мной, и в разговоре я не раз замечала, как он по-старчески зорко вглядывался в меня, видимо, размышляя, что даст этот тихий заяц пестрому Грину?

Разговор шел о людях, которых я в то время знала только по именам, об издательстве Гржебина, взявшему "Алые паруса", о Горьком. Виктор Сергеевич очень пространно жаловался на всякие одолевающие его болезни, говорил почти шепотом. В комнате было неуютно, словно всё покрыто слоем старой залакировавшейся грязи. В окно глядел туманный петербургский день.

Распрощались тепло. И Александр Степанович по дороге расска-зывал, что этот гигант, умница, деловой человек и редактор, внимательно относившийся ко всякому свежему дарованию, — очень больной человек. В прошлом — обладатель могучего голоса, чрезвычайно пленительной манеры обращения с женщинами, он скручен туберкулезом. Одного легкого почти нет, второе тоже захвачено болезнью, кажется, и туберкулез горла. Живет он теперь, видимо, одиноко и неуютно, а прежде был большим любимцем и баловнем женщин.

Грин и Горнфельд

"Горнфельд — единственный культурный литературный критик, который говорил обо мне серьезно и вдумчиво, единственный, напи-савший обо мне большую критическую статью", — говорил мне Грин.

Статья эта была напечатана Аркадием Георгиевичем Горнфель-дом в начале литературного пути Грина. В те времена для него, молодого, ищущего себя художника, вышедшего из малокультурной среды, и лбом, и сердцем пробивавшего себе дорогу к красоте, чистоте, любви и мужеству в искусстве, она являлась путеводной звездой и опорой. Статья дала ему надежду на самого себя. Критика ведь не баловала Грина. Его принимали, охотно печатали, читали, но "литературные львы" его не замечали. Они не вдумывались в его произведения. Боялись коснуться их как чего-то совершенно не отвечающего общему стилю современной русской литературы. Опасно было, как они считали, на статье о нем снижать свой авторитет. Да и слова, и мысли к нему надо было приложить особые, не отвечающие привычному стандарту. Александр Степанович сам никогда не умел расчистить свой путь к душе и уму литературного критика: был он для этого достаточно колюч, застенчив и горд. А был в нем живой, настоящий родник пленительного искусства. При мне, то есть в промежуток нашей питерской жизни с 1921 по 1924 годы, Грин довольно часто бывал у Горнфельда. Сначала его слова: "Сегодня заходил к Горнфельду на часок", лишь паутинкой скользили по моему сознанию. Я была новым человеком в этой среде, все мне были чужды. Была застенчива и внутренне мало общительна. Александр Степанович был такой же, но то была его родная среда. Он во всех отношениях в ней разбирался и многие тайные нити отчетливо видел. Но было у него одно редкое качество: всё видя и понимая, он не любил вникать в гущу жизней, в переплет интересов и желаний окружавших его людей. Стоял как бы в стороне, на берегу реки, наблюдая спокойно и задумчиво всё то разное, плохое и хорошее, что неслось по ее поверхности. Будучи пьян, он мог в нее влиться грубым, резким, иногда очень ядовитым словом, снискивая себе врагов, и, протрезвясь, снова отходил в сторону, в свой мир.

Постепенно имя Горнфельда, человека, которого посещал Грин, очень редко кого посещавший, облеклось для меня в нечто реальное. Он стал прежде всего моему сердцу приятен как человек серьезно и хорошо расположенный к Александру Степановичу. И когда как-то он, почти сразу по переезде на 8-ю Рождественскую улицу, предложил мне пойти с ним к Горнфельду, жившему недалеко, я с удовольствием согласилась. Аркадий Георгиевич жил в верхнем этаже многоэтажного дома у Бассейнового рынка . Это было зимой 1922 года. По дороге Александр Степанович предупредил меня, что Горнфельд — калека, не могущий самостоятельно двигаться, но тем не менее много путешествовавший, что с ним живет его искренняя и верная подруга. Так как застенчивость моя была сильнее любопытства, то первых минут знакомства с Горнфельдом и его женой я не помню. Помню лишь с той минуты, как его жена куда-то вышла. Я сижу на одном конце дивана, Александр Степанович — на другом, ближе к письменному столу, за которым в жестком кресле сидит Аркадий Георгиевич. В кабинете не очень светло, но очень тепло, есть чувство высоты, очень много книг, всё как бы отделено от суеты сует. Потихоньку рассматриваю хозяина. Умное, в продольных складках лицо на небольшом, видимо, слабом туловище. Сбоку от него стоит тарелка, наполненная крупной отварной фасолью. Разговаривая, он время от времени бросает фасолинки в рот. Предлагает мне — я отказываюсь: очень не люблю фасоли. Слушаю, что говорят Александр Степанович и Горнфельд. "И никакой, — думаю, — не урод, а очень приятный человек, как хорошо и умно улыбается". Говорят они о новом произведении Грина, первом его романе "Блистающий мир". Он написал уже первую главу, читал ее мне. Очень коротко рассказывает скелет сюжета, о своих трудностях в построении романа, трудностях, для него непривычных. Это разговор двух друзей, а не тот, что я иногда слышу от встречающих Грина: "Ну, что, Александр Степанович, как живете? Пописываете? Всё фантазируете?" Тогда я чувствую, как он внутренне сжимается, холодеет, отделывается вялой шуткой. И мне стыдно за говорящего эти слова. Тут другое. Тут опытный литератор, журналист анатомирует мысли Грина. И слышать, и видеть это приятно.

Во время разговора Аркадий Георгиевич хотел взять из шкафа какую-то книгу и поднялся с кресла, чтобы перейти к шкафу. Тут слова Грина "калека" вошли в меня. Это был переползающий раненый зверь. Мельком увидела висящее на костылях тело, а под ним — две тонкие, безобразные и беспомощные, как-то криво сплетенные ноги. Об этом и говорили мы, возвращаясь домой.

Уходим от Горнфельда с чувством товарищеского тепла, любви Горнфельда к Грину-художнику. Дома Александр Степанович много рас-сказал мне о нем, восхищаясь его мудростью и терпением. Этот, так физически обиженный человек, сумел сделать свою жизнь во много раз более интересной, разнообразной и наполненной женским ласковым теплом, чем какой-либо другой, всем судьбою щедро награжденный.

На другой день наварила крупной фасоли, положила ее на тарелку, как у Горнфельда, принесла Александру Степановичу, и сама стала ее есть, бросать в рот. "Ты чего?" — удивился Александр Степанович. — Ты же никогда ее не ела?" — "И сама не знаю почему; всё время вспоминаю Горнфельда, и даже за ушами защекотало — так захотелось в рот фасолинки бросать. Сварила, бросила — и показалось очень вкусно..." Грин весело засмеялся: "Ах ты, обезьянка моя дорогая! Так-то Горнфельд и ловит женские души. Это же в тебе чувство нежности и жалости к нему заговорило. Вот мне и соперник неожиданно появился".

До нашего отъезда в Крым Александр Степанович еще несколько раз заходил к Горнфельду со мной и без меня. Перед чтением глав "Блистающего мира" в Доме литераторов на Бассейной он зашел вечером к Горнфельду и прочел ему эти две главы: главу "В цирке" и "В тюрьме". Я не ходила с Александром Степановичем: приехала в гости на денек мама, она тогда не жила еще с нами. "Эти главы, — рассказывал Александр Степанович, — произвели на Горнфельда большое впечатление. Он расхвалил мое мастерство, сказал, что "Алые паруса" и эти главы — сильнейшие из всего, что написано мною. Но, по его словам, я должен учесть, что сила этих глав обязывает меня в дальнейшем свой творческий путь держать по ним, не размениваясь на мелочи. Что это будет трудно и мне, и тебе, так как не удастся мне печататься, как должно бы ждать. Эпоха требует другого. Мы, Котофеич, должно быть, не побоимся и пойдем по тому пути, который нас манит?" И пошли...

"Жизнь Гнора" в кино

В Петрограде — не помню в 1922 или 1923 году, — идучи с Алек-сандром Степановичем мимо какого-то кинематографа, видим у входа большой плакат: "Жизнь Гнора" — драма в стольких-то частях, с учас-тием О.Фрелиха. И в скобках: "по одноименной повести А.С.Грина".

"Вот-то чудеса! — воскликнул Александр Степанович. — Без меня меня женили. Интересно. Пойдем посмотрим. И какой ведь хороший, именно для кино, рассказ выбран".

Купили билеты и в несколько приподнятом настроении вошли в зал. Первая часть сразу же нам не понравилась. Фрелих ходил в тропическом шлеме с вуалью, не соответствуя своим образом ни Гнору, ни Энниоку. Драма велась в ложных, неестественных тонах. Дальше — хуже. Последнюю часть нам просто неловко было смотреть. Всё в целом представляло собою антихудожественную вульгарную смесь южных, видимо, кавказских пейзажей, сентиментальных, вымышленных переживаний и... современности. Драма кончалась чем-то вроде выхода с завода под торжественное пение "Интернационала".

Нам хотелось кричать от обиды, что изуродована чудеснейшая повесть, было стыдно за имя Грина, стоявшее на такой бездари. Как оплеванные, молча, мы вышли из кино. Нас никто не знал, а нам казалось, что все выходившие из кино, смотря на Грина, думали: "Вот этот человек написал длинную повесть, которую противно смотреть".

На следующий день Александр Степанович отнес в вечернюю "Красную газету" заметку, в которой пылко отмежевывался от этой "драмы", требовал изменения ее заглавия и снятия своего имени. В редак-ции были удивлены: "Чего вам, Александр Степанович, беспокоиться? Всё же это реклама". — "Я считаю такую рекламу оскорблением для писателя и предпочитаю обойтись без нее", — сердито отвечал он.

А.С.Грин и А.Грин

В те годы в Одессе жил (так информировали Александра Степано-вича) врач-венеролог А.Грин, занимавшийся переделкой для театра про-изведений популярного в то время французского писателя, если память не изменяет, Пьера Бенуа. А.Грин создал таким образом пьесу "Прости-тутка" и другие. Шли они в театрах и печатались за подписью "А.Грин". По поводу этих пьес многие обращались с вопросами к Александру Степановичу, считая его автором, некоторые поздравляли с постановкой их, с извлечением порядочного дохода. Грин обижался: как это люди, знающие стиль и дух его творчества, могут предположить, что он занимается таким "грязным", по его выражению, делом? Хотел написать одесскому Грину — предложить выбрать ему другой псевдоним, так как своим он, А.С.Грин, должен пользоваться по праву старшинства, но, узнав, что Грин — это истинная фамилия венеролога, махнул на всё рукой, сказав: "Черт с ним! Ведь не виноват же он, что родился А.Грином. Я его лавров не отобью, а он моими не в состоянии воспользоваться. Пусть живет спокойно, лечит сифилис и рождает «Проституток»".

Александр Степанович и пальто

В 1922 году, осенью, а может быть, в конце августа, так как еще можно было ходить в пиджаке, Грин поехал в Москву по литературным делам, впервые за время нашей совместной жизни. Дней через пять приехал обратно, с пакетами в руках нетерпеливо стал стучать в дверь нашей квартиры. На стук я быстро выбежала из комнаты, открыла дверь. Раздвинув руки с пакетами, Александр Степанович обнял меня, громко приговаривая: "Ох, Нинуша, ох, моя дорогая, стосковался до смерти!" Смеясь и радуясь встрече, прошли по полутемному коридору в нашу комнату. В освещенной, по осеннему времени, электричеством комнате я взглянула на него. Сначала опешила, а потом расхохоталась: на нем было надето новое драповое пальто — уехал он в одном пиджаке. Но что за пальто! Рукава вершка на два не доходили до запястья. Туго стягивая грудь, оно было застегнуто на две верхние пуговицы, остальные не застегивались, и полы, не доходя до колен, расходились двумя куцыми хвостиками по бокам. Вид умопомрачительный, но довольный.

- Сашенька, чья это "прелесть" на тебе надета?
- Моя собственная, купил на Сухаревке... — и называет какую-то сногсшибательную по тому времени цифру.
- А что? Не нравится?

Я стала его ощупывать со всех сторон, смеясь над куцостью покупки. Засмеялся и Александр Степанович.

- Знаешь, это я перед поездом заехал на Сухаревку. Дай, думаю, куплю себе пальто: Котофейчик будет радоваться. И когда я его мерил, оно было на меня как раз. А, может, продавец всё тянул и гладил его на мне, но показалось оно очень хорошим. Я думал, тебе понравится. Вот обида-то! Но поездка была удачная. Александр Степанович привез деньжонок: продал в "Красную ниву" рассказы, там же просили заканчиваемый им "Блистающий мир", поприветствовали в редакциях и приласкали. Он привез мне в подарок недорогие, но очень хорошенькие черные туфельки на высоких каблуках — первую мою приличную обувь за последние годы. Я была тоже довольна. Решили пальто продать, еще немного прибавить и купить получше. А пока, отдохнув и поев, пошли гулять. Любимый наш маршрут — по Бассейной, Пантелеймоновской, мимо Летнего сада или кругом по нему, или по набережной Невы до Николаевского моста и обратно. День был хороший, ясный, один из первых еще красивых дней петербургской осени, когда всё дышит прощанием. Шли в приподнятом, радостном настроении, ласково болтая. Я, конечно, надела новые туфельки и с удовольствием поглядывала на свои аккуратные ноги. И вдруг, возвращаясь, за два или три квартала от дома, я споткнулась. Крак! И каблук сломался пополам. Я ахнула и от огорчения заплакала: так меня радовали эти новые черные туфельки. Александр Степанович стал утешать меня, что сразу же снесет их к сапожнику, но горесть моя была безмерна. Потерялся их новый вид. Хромая на одну ногу, наваливаясь на ведущего меня под руку Александра Степановича, я дошла до дома. Он понес обе туфельки к сапожнику. Оказалось, каблучки были без железного стержня. Потом долго и с удовольствием носила я их починенные.

Неудачное же пальто Александра Степановича я через несколько дней продала за гроши на Александровском рынке, оно было очень дрянное. И стала искать ему осеннее пальто, так как ходить в пиджаке было уже холодно, а в зимнем пальто еще рано. Однажды, у какого-то пожилого интеллигентного человека я увидела на руках хорошее темно-серое из нерусской лохматой материи пальто на серой шелковой подкладке. Цена была небольшая, но я боялась за размер, хотя на вид казался достаточным. "Я продаю свое, — сказал мне продавец, — и если ваш муж такого же роста, как я, оно будет ему впору. Хотите, я примерю его на себя?" Я захотела, так как он был роста Александра Степановича. Пальто сидело прекрасно, и я, радуясь и не торгуясь, забрала его и полетела стремительно домой. Мне представлялось, как оно будет хорошо на нем. Действительно, широкое и длинное, оно прекрасно сидело на нем, делая его похожим на какого-либо из своих героев. Пальто очень понравилось Александру Степановичу, он радовался и охорашивался перед большим зеркалом в комнате нашей квартирной хозяйки, а я безудержно ликовала, приплясывая вокруг него. Он носил это пальто с удовольствием, оно отвечало его представлениям о хорошей мужской одежде.

Но... однажды пришел мой день рождения, денег у нас совсем не было, мама кое-какими домашними возможностями испекла хороший пирожок. Пирог поспевал, я стала накрывать стол, а Александр Степа-нович куда-то собрался, накинув на плечи свое серое пальто, в котором было уже холодно ходить. "Я, Нинуша, через несколько минут вернусь, только за газетой сбегаю". За хлопотами об обеде я не обратила внимания на то, как долго он отсутствовал. Накрыла стол — тут Александр Степанович и появляется. Ключ у него был с собой, я не слышала, когда он вошел. Жили мы тогда уже в собственной квартире, этажом выше. Зову садиться за стол, Грин выходит в свою комнату и возвращается с большой коробкой конфет и несколькими розами в руках: "Котофеинька мой дорогой, поздравляю тебя с днем твоего круглопузенького ангела-младенца и прими мои малые собачьи дары. Лучшее будет вне рождения. При появлении пенензов!" Расцеловав его, поставив розы в вазу, заглянув в коробку, я полюбопытствовала: "А откуда же вы, сэр, на это денег добыли?" Глаза Александра Степановича сделались смущенными и лукавыми: "Не спрашивай, потом скажу. И не сердись — иначе не мог. Понимаешь, для души не мог!"

Ну, а я не могла потом ждать, приставала и приставала к нему:

— Скажи же, не могу ждать...
— Да я пальто на Бассейном толчке продал. Не мог, Нинуша, пережить этот день без подарка тебе.

Я сначала остолбенела, потом:

- О, Сашенька, такое прекрасное, любимое пальто, как можно!
- Ну, Нинуша, не волнуйся! Пойми!

Но у меня уже прошло удивление и сожаление об ушедшей красивой вещи, сердце загорелось теплом к желанию Александра Степановича порадовать меня вот в эту минуту. Я обняла его и стала, благодаря, крепко целовать. Он обрадовался, сели за стол. И стал живописно рассказывать, как, быстро добежав до рынка (он был от нас в одном квартале), он снял с плеч пальто и, держа его за воротник в вытянутой руке, закричал на весь толчок: "Ну-ну, налетай — за двадцать пять рублей заграничное пальто с шелковой подкладкой и всеми пуговицами!" Сразу же подскочили два базарных типа, ткнулись носами в пальто, сунули ему двадцать пять рублей в руки и убежали, заворачивая пальто. Какой-то мужчина, идя вслед за Грином, с огорчением говорил: "Продешевили, гражданин. Я дал бы больше!" Но Александр Степанович, не слушая дальнейшего его бормотания, стремительно вскочил в дверь цветочного магазина, так же быстро — в кондитерскую и помчался обратно домой, привлекая своим видом изумленные взгляды прохожих: в конце октября человек в пиджаке был заметной фигурой на холодной осенней улице.

Мы женаты уже года три, совсем, совсем близки друг другу, понимаем, любим и дорожим нашей жизнью. Жизнь часто огорчает нас, мы избегаем жалостливых горьких слов, расскажем друг другу свои обиды — и всё. А на сердце они лежат, грусть в глазах. Подойдем, положим головы друг другу на плечи, стоим минуты молча, и тяжесть словно уходит из сердца, растопляется. Умиротворенные, расходимся по своим делам. Это у нас называется "погрустить лошадкой". Так лошади, ласкаясь, переплетаются головами.

Поездка на Юг

Весною 1923 года Грин продал в журнал "Красная нива" свой первый роман "Блистающий мир". Это был для нас очень большой душевный и материальный праздник. Завершена была работа, начатая им осенью 1921 года, очень трудная, так как он впервые вступал на путь создания произведения большой формы, было много сложностей в компоновке. Роман вышел хороший. Получил Александр Степанович за него много денег, которые в то время ежедневно меняли свою стоимость. Привез домой кучу бумажных ассигнаций. И сразу же, конечно, у нас возник вопрос: что с ними делать? Сложить и хранить их не имело смысла: через месяц они могли иметь четверть своей стоимости.

Поехали посоветоваться с Верой Павловной. Она порекомендовала обменять их на золото, как практиковали тогда многие: золото не меняло свою ценность. В то время еще существовала так называемая "черная биржа", и по совету той же Веры Павловны мы обратились к одному такому "биржевику" на Васильевском острове. Он обменял большую часть наших миллионов на сто тридцать рублей золотыми пятирублевками, то есть на двадцать шесть золотых монет.

С Васильевского ехали домой на извозчике, и каждый из нас держал в руке кучку золотых монет — нам так нравилось. С видом пьяненьких заговорщиков посматривали мы друг на друга и тихонько заглядывали в горсти, чтоб возница не увидел. "Сейчас будем решать, что нам на это сделать, — сказал Александр Степанович, — вот только домой приедем... У меня уже на уме кое-что заиграло".

Приехали домой. Я накрыла стол белой скатертью и разложила пятирублевки золотым кругом. Вышло красиво. "Ну, а теперь, Сашенька, говори!" И Александр Степанович заговорил: "Начали мы с тобой жизнь "Алыми парусами". Сердце сразу сказало мне, что я нашел друга. Давай, сделаем из нашего "Блистающего мира" не комоды и кресла, а веселое путешествие. Не будем думать о далеких завтрашних днях и сегодняшних нуждах, а весело и просто поедем на Юг, в Крым. Ты никогда не была там, а я был и люблю его. Едем в Крым, и, пока не истратим всего этого блеска, не вернемся. Пусть это будет нашим запоздавшим свадебным путешествием. Согласна?"

Ну, еще бы не согласиться мне, которая имела очень мало развле-чений в предыдущей жизни, а имела уже двадцать восемь лет. Кое-что купили на бумажные ассигнации, кое-что оставили матери, жившей тогда в Лигово, и, веселые, поехали в Севастополь. Поздним вечером подъехали к городу. Выйдя из вокзала, распо-ложенного в амфитеатре домов, мы попали в душистый мрак южного вечера. Звезды сияли вверху, в небесах. И к ним стремясь и обманчиво как бы соединяясь, блестели огни домов, взбегающих на окружающие вокзал холмы. Приехали в гостиницу против Инфизмета . Всё здесь было другое, чем на Севере. Воздух ласкал легкие, люди говорили живописно и певуче, всё, озаренное солнцем, как бы ликовало в ежедневном рождении своем. Пошли осматривать город, первым делом — Графскую пристань, где много лет назад эсер Александр Гриневский был арестован за революционную пропаганду в царской армии и флоте.

"Здесь, друг мой, меня арестовали . — Рассказывал Александр Сте-панович. — Я возвращался с митинга на Братском кладбище ; только что сошел с лодки и поднялся несколько ступеней вверх, как шедшие мне навстречу два городовых, как это ни странно, не возбудивших обычных мыслей у меня при виде этого племени, но заставивших сердце дрогнуть предчувствием, ловко подхватили меня с двух сторон. Один сказал: "Не шуми, Гриневский, идем!" Я и не шумел — от неожиданности. Пара наручников — и судьба моя определилась на долгие годы".

Грин показал мне Дом армии и флота, а затем, издали, — здание севастопольской тюрьмы . "Там просидел я два долгих мучительных года". На мое предложение съездить посмотреть ее, отказался. "Человек не должен посещать места, где было ему тяжело, горько. Достаточно уже пережитого. Даже прекрасное, возобновляемое в памяти, вызывает чувство нежной безысходной грусти, что же говорить о брошенных в тьму годах. Достаточно сознания, что эта тюрьма еще существует", — говорил мне Александр Степанович. Знание севастопольской тюрьмы помогло ему так хорошо сделать описание ее в "Дороге никуда". И камень, через который пробивали Стомадор и Галеран подкоп в тюрь-му, был тот самый желтый акмонай , на котором лежит Севастополь.

Александр Степанович, бродя со мной по городу, говорил, что наслаждается им не меньше меня, так как в молодости жил скудно, работал много. Красота города и его своеобразие вошли в него на-столько, что послужили прообразом его, Грина, городов. Но не было всё это тогда так любовно и не торопясь воспринято им, как теперь, когда мы приехали искать эту красоту. А хорош был тогда Севастополь! Город моряков и великих страниц истории страны... Мы вышли из Панорамы , потрясенные ее, так естественно пере-ходящей от картин к муляжам, трагичностью. Долго бродили по городу, смотрели на него с высоты и удивлялись... Что в этом цветущем белом городе, легко взбегающем по прибрежным кручам, дает такое сильное впечатление пережитого им, но не обугрюмившего его лица? Улыбка мудрости и простоты лежит на нем, а розовая земля его кажется пропитанной кровью тех, кто пал здесь, защищая от жадного врага вход на Родину.

Севастопольский базар тех времен! Это живая картина... Располо-женный на берегу бухты, покрытый множеством палаток, столов, а то и просто кучами с разнообразнейшим товаром, он блистал сочной яркостью серебристо-разноцветных рыб, фруктов, овощей, цветов. А сзади, как фон, имел голубую бухту, где сновали или стояли на причале разнообразнейшие мелкие суда, от лодок до шхун с белыми, желтыми, розовыми и другими парусами. Базар пел, кричал, зазывал и по-южному беззаботно веселился. Какие голоса! Какие зазыванья торговцев и живописнейших торговок — песня да и только! Казалось, весь город радуется существованию этой своей утробы. И табак, на который с жадностью накинулся Александр Степанович. Табак длинный, золотистый, как косы Лорелеи , душистый, тонко нарезанный, в длинных коробках... Продавали его главным образом черноглазые мальчишки лет тринадцати-четырнадцати. Сразу же купили его десять фунтов, чтобы "подольше вдыхать и вспоминать аромат прекрасного Севастополя", как говорил восхищенный Александр Степанович.

Дни летели, как сон золотой, и золотом расплачивались мы. Тогда это не возбуждало удивления: курс червонца был известен каждому лакею. Нам же после усталости, скудности и серости Петрограда, много лет голодавшего, его вялого климата, казалось, что всем здесь так хорошо, как нам вдвоем. Как-то у Графской пристани, на берегу, встретили красивого моло-дого человека в тропическом шлеме. Это оказался старый знакомый Александра Степановича, московский поэт Георгий Шенгели. Два дня всюду ходили вместе, а добрые отношения сохранились надолго. Затем Грин и я поехали в Балаклаву, так любимую любезным сердцу Александра Степановича Куприным, а оттуда на пароходе — в Ялту.

Ялта, южная красавица, ошеломила меня своей буйной цветущей прелестью, я же не была нигде южнее Москвы. Ее розы, глицинии, цветущие магнолии, строгие кипарисы, великолепные виллы, дворцы и просто домики, в живописном беспорядке бегущие по холмам, как солнечный вихрь, ворвались в мое сердце.

"Что, не плохо надумал я приехать сюда? Умница твоя собаченция!" — говорил Александр Степанович, видя мою радость и сам радуясь. Целые дни мы бродили по городу, побережью, как козы лазили по холмам, ездили на лошадях в Ливадию, Алупку, Учан-Су . И не чуяли беды. Деньги подходили к концу, и мы напоследок жадным взором хотели охватить всё. И так как в эти счастливые дни у нас не хватало времени и сил даже газету прочесть, то случившееся было для нас полной неожиданностью.

Александр Степанович, ходивший вечером в погребок за белым вином, вернулся в большом возбуждении, с газетой в руке.

"Керзон предъявил нам ноту , — взволнованно сказал он, — должно быть, в ближайшие дни начнется война. Город в панике, все автомобили нарасхват. Я пойду искать какую-нибудь машину, а ты быстренько соберись в дорогу. Немедленно возвращаемся в Москву".

Через три часа, когда у меня уже давно всё было готово к отъезду, вернулся Грин, уставший и нервный. Машины не достать, все разобраны теми, кто лучше знает Ялту или давно живет в ней. Бегут и старожилы, и курортники. Наутро в одном гараже обещали ему за золото два места в грузовой машине. Тревожно провели ночь и рано утром были у гаража. Большая толпа желавших уехать уже ждала машин. Все волновались, слухи, один другого страшнее, переходили из уст в уста. Самое главное было — уехать из этого прекрасного уголка, лежавшего в восьмидесяти километрах от железнодорожной станции, около которой, конечно, нам не будет так страшно.

Три грузовых машины вышли из гаража. Толпа ринулась к ним, и так велико было стремление людей скорее обеспечить себе место в машине, что Александр Степанович успел только меня подсадить в кузов и дать мне вещи, а сам сесть не смог: машина была уже заполнена. Тогда шофер насильно раздвинул людей и всунул его в другой конец кузова. Сидели тесно, плотно, плечом к плечу, но машина стремительно неслась вверх, и на душе становилось спокойнее. Александр Степанович, обернувшись, помахал мне рукой.

Поворот за поворотом мелькали, как в сновидении. Сначала берег, прекрасный берег Южного Крыма был виден. Но день, не в пример предыдущим, был серенький, и пелена облаков постепенно, по мере подъема, застилала его, пока, наконец, мы не оказались выше облаков, как бы мчались по берегу облачного моря.

На остановке по поводу какой-то маленькой аварии люди с радостью выскочили из машины поразмять онемевшие тела, и Александр Степанович, воспользовавшись моментом, пересел рядом со мной.

Перевязал мне руку, разбитую в кровь от ударов о борт бешено мчав-шейся машины, мы позавтракали, и он рассказывал мне о прекраснейшем виде на Южный берег, закрытом теперь облаками. "Прежде у Байдарских ворот (высшая точка подъема) туристы ждали восхода солнца, чтобы увидеть Южный берег, расстилающийся у ног, и утверждали, что это один из прекраснейших видов в мире. Жаль, что нам не удалось увидеть его", — закончил он. Машины снова наполнились людьми и помчались. Скоро дорога стала более отлогой, ехать было легче. В два с половиной часа мы одолели путь от Ялты до Севастополя. Поезда отходили непрерывно, но, несмотря на большое скопление людей, был хороший порядок, и вечером мы, получив билеты и сев в поезд, наконец, свободно спокойно вздохнули. Радуясь прекрасному виденному, мы радовались и счастью, что не попали "в мешок". В Москве Александр Степанович написал рассказ "На облачном берегу" — отзвук нашего путешествия.

Михаил Арцыбашев

В июне 1923 года мы возвращались из Ялты в Ленинград. По дороге остановились в Москве. Кажется, прямо с поезда мы с Александром Степановичем пошли к Арцыбашевым, которые жили в Мамоновском переулке , и просили их указать нам, не сдает ли кто комнату. Арцыба-шев — старый приятель Грина. Я его видела впервые. Меня, помню, очень удивило несоответствие читательского представления об авторе с его действительным обликом. Мне представлялся стройный человек военного вида (несмотря на портреты) бонвиванского типа — оказался же это высокий человек, вахлаковатый, с неторопливой речью, ленова-тый на вид. Жена его, вертлявая и егозливая змейка, мне сразу не понравилась утверждением, что, если бы не она, Арцыбашев погиб бы.

Жили они в полутора комнатах. Он играл на бильярде и переваривал прошлую славу. Она хозяйствовала, варила, стирала и вела какие-то денежные темные дела с польским полпредством. Оба хотели за границу. Они сразу же порекомендовали нам обратиться к их знакомым в Настасьином переулке , кажется, дом № 8. Там встретила нас очаровательная маленькая старушка, вся седая, воздушная и фарфоровая. Совсем не помню ее фамилии. Дочь ее была актриса, старая знакомая Арцыбашевых. Она, нуждаясь в деньгах, с большой готовностью уступила нам свою комнату, поселясь за задрапированной ковром дверью, в крошечной комнате-нише, имевшей отдельный выход. Комната была славная, уютная, покойная. Старушка оказалась и хозяйкой прелестной, и умной, приятной собеседницей.

В неделю, что мы прожили в Москве, Александр Степанович, по просьбе "Красной нивы", написал рассказ "На облачном берегу". Сутки он придумывал сюжет, а рассказ ему хотелось написать в Москве, чтобы сразу получить деньги, которые всегда оказывались нам нужны. На второй день он начал писать рассказ сразу набело. На четвертый день вечером закончил его, посвящая писанию часа три-четыре в день. Вышел хороший рассказ. На пятый день отнес его в редакцию, через сутки получил деньги, и мы уехали в Ленинград.

Переезд в собственную квартиру

Литературные дела Грина в 1923 году были в расцвете. Весной и летом в "Красной ниве" печатался его первый роман "Блистающий мир", маленькие журналы и газеты просили рассказы. В тот год он написал много хороших новелл. Завелись деньги. Весело и живописно съездили мы в Крым. И, возвратясь, имея в перспективе, как мы думали, будущие блага, решили обзавестись собственной квартирой.

"Поживем по-человечески, — говорил Александр Степанович, — и возьмем к себе твою мать, хватит ей жить одиноко. Человек она умный, деликатный, будет у нее своя комната, друг другу мешать не будем".

Я этому очень обрадовалась. Маму крепко любила, но и думать не думала, что она когда-либо с нами может поселиться. Считала, что Александр Степанович — человек нелюдимый, должен и может жить только вдвоем со мной, что всякий посторонний, хотя бы и близкий, будет ему, как царапина. Оказалось — нет, и это мне к радости. Начали искать квартиру и никак не можем найти хотя бы маленькую, но изолированную. Как-то на сетования по этому поводу наша квартирная хозяйка и говорит: "Да вы посмотрите квартиру на четвертом этаже. Она, правда, велика, полуразрушена, но, может быть, разделите ее, отремонтируете, и тогда заживете, как вам хочется". Мы и не подозревали, что над нами есть какая-то свободная, хотя бы и полу-разрушенная, квартира. Александр Степанович очень обрадовался: нас уже утомили бесплодные поиски. Сразу же пошли к управдому, взяли ключи и полезли на четвертый этаж. Это была большая, в семь комнат, квартира без стекол, без нескольких дверей, с грязными рваными обоями, разрушенной плитой и ванной. Фасадная часть ее, выходившая на север, была мансардного типа, и, хотя комнаты там были в лучшем состоянии, Александр Степанович сразу же ее отверг: "Перекрытия будут всегда давить на нашу психику. Кроме того, хочется иметь в квартире солнышко, как ни мало его в Петрограде, а всё другой раз к нам заглянет. Возьмем юго-западную сторону". Квартира была расположена в виде буквы "Г". Так и порешили.

Нашли через управдома рабочих, с ними осмотрели всё и снова обсудили. Одну дверь нужно было наглухо заложить. Тогда получалась изолированная квартира в четыре комнаты: одна — рабочая Александра Степановича, вторая — моя и наша спальня, третья — маме, а четвертая, большая, полутемная — столовая. Кроме того, нам отходила кухня и ванная. Ход был один — черный. Можно было бы иметь и парадный, но общий с той, другой квартирой, где тоже когда-нибудь кто-то поселится. Александр Степанович от этого категорически отказался: "Пусть у нас будет один лишь черный ход, но ничего ни с кем общего. Чтобы мы вечно слышали чужую жизнь, и она пыталась бы к нам проникнуть? Нет и нет. Пусть будет немного неудобно, но отдельно. Балов и приемов нам не устраивать, а друзья нас и по черному ходу найдут". Я соглашалась с Александром Степановичем, меня всё радовало, это была в моей жизни первая собственная квартира. До сих пор я знала только квартиры своих родителей да матери первого мужа.

Всё решив, поехали вместе в Лигово к матери. Александр Степанович в церемонных и ласковых словах предложил ей переехать к нам: хватит, де, ей, старой, одиноко жить. Мама, я видела, очень обрадовалась, но постаралась скрыть это, и сказала: "Смотрите, будет ли вам удобно со мной. Мне жить около Нины очень хочется, и, конечно, я буду вам полезна. Но иногда муж с женой должны жить отдельно от всех родных для блага их жизни, и своим присутствием я могу нарушить ваш покой". — "Нет, — возразил Александр Степанович. — Если бы я так думал, я не просил бы вас переехать к нам. У каждого из нас будет отдельная комната для одинокого настроения, и общая — для мирного сожительства. Твердо надеюсь, что мы поладим. А если окажется, в конце концов, что нам сообща трудно, то мы всегда сумеем разъехаться по-доброму и никогда вас не обидим".

Блаженно-суетливые дни строительства наступили для нас. Тут я впервые увидела, что Александр Степанович живописно хозяйственен. Денег у нас было немного, отделать квартиру мы могли только скромно, но это "скромно" он хотел сделать приятным и уютным, не жадничал, не волновался, не суетился попусту. Мама переезжала к нам со всем имуществом своих трех комнат: ее комнаты, умершего отца и столовой. На общем совете было решено, что вещи отца перейдут Александру Степановичу, следовательно, только моя комната оставалась пустой. Вдвоем с ним мы ходили покупать обои, стекла, дверные ручки, гвозди, краски, словом, всё, что требовали рабочие. Александр Степанович выбрал для своей комнаты серебристо-серые обои, блестящие, без отчетливого рисунка, и широкий к ним бордюр в сине-темных орнаментах, такие же гладкие светлые — маме и в столовую, только бордюры разные, а мне он выбрал белые в широкую голубую полоску. "Пусть у тебя в комнате будет, как нутро шкатулочки, — говорил он, — будут деньги — мы ее постепенно уютной сделаем".

Всё это было очень просто, но нам казалось очень хорошо и радост-но. Всё окрашивало то чувство приподнятости и игры, которое нами в то время, и часто вообще, владело. Рабочих Александр Степанович угощал водкой. Они работали охотно и весело. Управдом сетовал, что Грин лишнее тратит, но он говорил: "Не каждый день чинишь квартиру, пусть она будет на веселом фундаменте". Через месяц всё было закончено, это было в августе. Когда мы вошли в отремонтированную, прибранную от строительного мусора квартиру, то увидели, что приобрели простое, светлое, залитое в тот день солнцем, просторное жилье.

"Теперь поедем за матерью", — сказал Александр Степанович. На следующий день поехали в Лигово, два дня собирали и укладывали ее имущество. Мы с матерью пошли попрощаться с могилой отца, а Алек-сандр Степанович — нанимать три подводы и рабочих для погрузки. Когда мы вернулись, они уже ждали нас. Грин поехал в Петроград с нагруженными подводами, а мы поездом. Через несколько часов он, веселый и возбужденный, выгружал привезенное и переносил вместе с рабочими наверх. "А высоконько мы, Нинуша, забрались, только теперь я это почувствовал, как вещи потаскал, ну да ничего — к небу и солнцу ближе", — шутил он. Были мы все веселы и легки душой в тот день. Мама уже успела к приезду Александра Степановича изготовить в новой духовке аппетитный пирог на новоселье и обед. Угостили рабочих. Грин дал щедрое "на водку", на это он никогда не жалел. Они ушли, радостно пожелав нам всех благ, а мы уселись в новой столовой за первый обед в новой совместной жизни.

На другой день началась расстановка вещей. В небольшую, с одним тупым углом, комнату Александра Степановича был поставлен письменный стол отца, кресло, небольшой шкаф для книг, которых у нас, кроме книг Грина, в то время еще не было, и несколько стульев. "Попробую писать за письменным столом, хотя и не люблю это, — говорил Александр Степанович, — но приятно: своя комната для ра-боты". В комнате матери было всего достаточно, в столовой — большой обеденный стол, полдюжины стульев, недурной буфет, старинный ореховый диван, такие же четыре кресла и еще кое-какая мелочь. Для моей комнаты имелось только две кровати. В ближайшие дни купили маленький столик и два креслица. Я была довольна, Александр Степанович огорчен: "Нищая, Котофеинька, твоя комнатка, нет в ней веселых балабошек и разной женской чепухи". — "Постепенно обрастем, а пока мне замечательно, все хорошо", — говорила я.

Прошло несколько дней, и Грин приходит домой какой-то воз-бужденный и огорченный. Зовет меня спуститься с ним вниз. Идем. На площадке третьего этажа лежит разбитое вдребезги большое трюмо в старинной золоченой раме, а около него стоят два дядьки с видом весьма смущенным. "Вот, Нинуша, нес тебе, и так глупо получилось, а я обрадовать тебя хотел". Мужики чешут затылки и начинают оправдываться. "Чудаки, — обрывает их Александр Степанович, — я же вас и не виню, никого не виню. Случай — и всё тут". Оказывается, кто-то бросил сверху кошку, она упала прямо на голову переднего дядьки. Он от неожиданности споткнулся, и зеркало выскользнуло из рук. Упало с высоты менее метра, но разбилось вдребезги, а кошка убежала. Решили, что ее бросил какой-нибудь мальчуган. Александр Степанович пошел в квартиры четвертого и пятого этажей, но там ему сказали, что никаких мальчиков и кошек у них не водится. Видимо, шельмец спрятался или убежал на чердак. Я велела дядькам сразу же выбросить раму и осколки на помойку: не люблю битое. Александра Степановича я утешала, что зеркало, видимо, было не ко двору. Во-первых, очень велико по моей комнате, во-вторых, в золоченой раме мне не понравилось бы, оно всегда было бы мне чужим, в-третьих, оно само не захотело даже зайти ко мне, взяло и разбилось, а потому даже и огорчаться нечего. Будут деньги — будет новое зеркало. На том и успокоились.

Стали готовиться к зиме, приобрели дрова, уголь, вставили вторые рамы, у мамы в комнате был камин, дождливыми осенними вечерами уютно сиживали около него, радуясь своей крепости-квартире. Грин начал писать "Золотую цепь", пока заметки к ней. Написал несколько новелл. Александра Степановича начали печатать, вокруг него закружились люди. Я сидела дома, изредка выходя с ним. Знакомых домами у нас почти никого не было: ходили мы к Вере Павловне, Горнфельду, несколько раз — к доктору Студенцову. Бывали у нас, не часто, Пяст, Андрусон, тот же доктор Студенцов...

Наум Быховский

В 1923 году раза два был у нас в гостях Быховский. Жили мы тогда в квартире на Рождественской. Как-то вечером Александр Степанович пришел домой с неизвестным мне пожилым невысоким человеком и, представляя его, сказал:"Вот, Нинуша, мой крестный отец в литературе — Валерьян Быховский". ("Валерьян"—это была его партийная кличка).

Во время своего пребывания в партии социалистов-революционеров Грин познакомился с известным эсером "Валерианом" — Наумом Быховским, под началом которого затем стал работать. Наум Яковлевич относился к нему очень хорошо, и первый открыл в нем будущего писа-теля. Случилось это так: он поручил Грину составить текст нескольких прокламаций. Он составил и дал на проверку Быховскому. Тот, прочтя прокламации, задумчиво посмотрел на него и сказал: "Знаешь, Гриневский, из тебя, мне кажется, мог бы выйти неплохой писатель..."

"Эти слова, — рассказывал Александр Степанович, — как удар, тол-кнули мою душу, зародив в ней тайную, стыдливую мечту о будущем. До сих пор я не знал, к чему стремиться, во мне был хаос и смута желаний. Вечная нищета не давала мне возможности остановиться на каком-то твердом решении о своем будущем. Уже испытанные: море, бродяжничество, странствия показали мне, что это всё-таки не то, чего жаждет моя душа. А что ей было нужно, я не знал. Слова Быховского были не только толчком, они были светом, озарившим мой разум и тайные глубины моей души. Я понял, чего я жажду, душа моя нашла свой путь. Это было, как первая нежная любовь. Я стыдился даже своих мыслей об этом, считая, что для писателя очень ничтожен, мало знаю, мало могу и, быть может, нетерпелив. Но зароненная настоящая мысль не угасала. Постепенно я стал понимать, что меня всем существом тянет к писательству, хотя еще не понимал его и не представлял, как это произойдет". В Севастополе, в тишине тюремной одиночки, он задумал свой первый рассказ . Слова Быховского, сконцентрировав и оформив неясные стремления Грина, повернули все страсти его в эту, одну, же-ланную сторону, охладив к революционной работе.

Потерянные рассказы

Как-то приходит домой очень радостный и дает мне пакет. Это был напечатанный на машинке экземпляр "Кораблей в Лиссе". Этого рассказа я не знала, и Александр Степанович прежде мне о нем ничего не говорил. Рассказ был написан им еще в 1918 году, отдан в редакцию какого-то журнала, вскоре переставшего существовать, отдан в рукописи. Видимо, был в редакции переписан на машинке, и теперь найден им у какой-то знакомой, давно не встречаемой, латышки или эстонки.

"Это один из моих лучших рассказов, — радовался Александр Степанович, — и было бы жаль, если бы он пропал бесследно, так как вторично такого рассказа не напишешь".

Строки: "Ты, земля, стала твердью пустой: /Рана в сердце... Седею... Прости!.. /Это твой /След такой... /Ну — прощай и пусти!" были написаны им в минуты тяжелейшей депрессии, когда одиночество, голод, холод, безнадежность грызли его душу и тело. Мрачные, полные не бросающегося в глаза трагизма, дни жизни одинокого гордого человека зазвучали нежностью, терпением и прощением в этом удивительном рассказе, лишний раз показав, каким светом, любовью к жизни и уважением к ней была полна душа Александра Степановича.

В этот же год, как-то идучи с Александром Степановичем по Николаевской улице , мы встретили очень элегантного пожилого господина. Грин познакомил меня с ним. Это был редактор журнала "Аргус" , кажется, Нелидов. Александр Степанович стал просить его разыскать в материалах, хранящихся у него, данный в редакцию тоже несколько лет назад рассказ "Ива". Тот пообещал это сделать, но рассказа мы так и не получили, хотя Грин наведывался к Нелидову не раз. Александр Степанович очень сожалел о потере рассказа, по его словам, неплохого, не хуже "Кораблей в Лиссе", и так интересно передавал сюжет его, что мне захотелось прочесть этот потерянный рассказ.

"Я тебе напишу новую "Иву", — на мою грусть по поводу утерянного сказал он. И правда, вскоре написал рассказ "Ива", впоследствии помещенный в сборнике рассказов "На облачном берегу". "Он не так хорош, как тот, первый, — говорил Грин. — Никогда себя не повторишь, но некий аромат, лишь аромат того, в нем сохранен".

В это же время был написан рассказ "Серый автомобиль" — по духу вторая часть существа Александра Степановича, та, в которой жил гротеск. 1922-1924 годы были наиболее плодотворными в творчестве Грина. Я считаю с 1921 года, года нашей женитьбы, так как манеры Александра Степановича работать в молодые годы я не знала, но он сам о себе молодом говорил: "Я был заряжен темами, сюжетами, образами, словами, мог писать много и часто". Такого Грина я уже не знала. В нем уже не было пожара, треска, неожиданности. Пламя творчества горело ровно, сильно и спокойно. Иногда даже как бы физически ощутимо для меня. В эти годы он был любезно встречаем в редакциях и издательствах. Часто, очень часто получал предложения написать что-либо в духе сегодняшнего дня и всегда категорически отказывался. "Принимайте меня, товарищи, таким, каков я есть. Иным я быть не могу. Есть много талантливых людей, с радостью пишущих о современности, у них и ищите того, что просите у меня". Видя, что Грин действительно тверд в занятой им позиции, к нему стали относиться все холоднее и холоднее. И к 1930-му году возможность для Грина печататься была сведена почти к нулю: один новый роман в год — и никаких переизданий. Тогда он стал умирать, и в те мучительные дни и годы, видимо, угнездился в нем рак. Пока же пользовались плодами хорошего к Александру Степановичу отношения, жили покойно и сытно, но он начал втягиваться в богемскую компанию, начал пить, и это привело нас к переезду на Юг.

Максимилиан Волошин

Ранней весной 1924 года, когда нами уже было решено переехать в Крым, Александр Степанович как-то говорит: "Приехал из Феодосии крымский поэт Волошин, схожу-ка к нему узнать, каковы тамошние условия жизни".

Перебирая для переезда города Крыма, мы остановили свой выбор на Феодосии. Что прельстило нас в ней? Не могу сказать. Я впервые была на Юге с Александром Степановичем в 1923 году, на Южном побережье, очаровавшем меня. У Грина с Феодосией было связано воспоминание о сидении в тамошней тюрьме , о неудавшейся попытке сокамерников бежать через сделанный под полом подкоп. И всё. Города он не знал и не помнил даже смутно. Был еще разговор недавно с какими-то случайными знакомыми железнодорожниками. Они восхваляли дешевизну жизни в Феодосии. Это, видимо, нас больше всего и пленило. Южный берег, как мы это увидели в 1923 году, был дорог для нас. Бюджет наш был убог, случаен, а Юг оставался Югом везде. Дешевизна же являлась большим подспорьем.

Пошел Грин к Волошину, вернулся он от него обескураженный: "Встретил меня, — рассказывает, — какой-то нелепый дядька, ломака, этакий рыжекудрый и толстомясый, с хитрыми купецкими глазами. На мой вопрос о стоимости продуктов с презрительной миной ответил, что не знает, он-де этим не интересуется. Поэт, видишь, так ему не до молока. Ну а Феодосией запугивает: "Там, мол, до сих пор людей режут, котлеты делают, не советую вам туда переезжать — опасно. А вот километрах в десяти есть около Феодосии деревенька Дальние Камыши — там неплохо, дико, поэтично. Советую туда". Посмотрел я на его "мяса" и подумал: "Тебя, такого жирного, не слопали, так уж на нас, худых, и аппетита не возникнет. Переедем в Феодосию!" В это время мы не понимали, что руководило Максимилианом Во-лошиным в этом разговоре. Позже, в Феодосии, познакомившись с ним ближе, мы увидели, что человек этот безмерно дорожил своей крымской популярностью, видимо, боялся конкурента на общественное внимание в лице приехавшего из Ленинграда писателя и, кроме того, был ехиден и любил парадоксы. Представить Феодосию клоакой ужасов этому серьезному мрачноватому Грину, не шутя спрашивающему его, поэта, эстета и умника, о ценах на продукты и возможности получить квартиру, это неплохая идея. По этому поводу можно при случае блеснуть перед своими гостями очередной язвительной остротой.

Не запуганные Волошиным, мы переехали в Феодосию и не по-жалели: было в ней тогда девственно хорошо, живописно и дешево, без обилия курортников, впоследствии изменившего лицо города.

С Волошиным, не памятуя зла, но имея чувство осторожности, мы познакомились ближе, бывали у него в Коктебеле . Он же, приезжая в Феодосию, всегда был нашим гостем. Я была к нему злопамятнее, чем Александр Степанович, всегда помня об его издевательстве над Грином в Ленинграде, поэтому особого тепла к нему не питала. Пока однажды Максимилиан Волошин не завоевал наши сердца следующим эпизодом.

Были мы знакомы года два. Волошин в один из наших приездов в Коктебель подарил нам книгу своих стихов. Стихи его Александру Степановичу не очень нравились. "Холодны, мастерство разума, знания законов поэзии, а не души", — говорил Грин. Волошин, парадок-солист, ради острого словца никого и ничего не щадивший, лакомка и практичный в жизни хитрец, был уже нам понятен и интересен. Придя к нам в гости, после славного обеда, он предложил Александру Степановичу послушать его стихи.

Грин, сам поэт божьей милостью, не любил читать посторонним свои произведения. Не любил поэтов, стремящихся возможно большему количеству людей прочесть наибольшее количество своих стихов, и обычно жестко ограничивал время чтения. Так он сказал и Волошину: "Послушаю, Максимилиан Александрович, с удовольствием, но не более получаса". Я даже смутилась от такой его категоричности. Волошин начал читать, не смутясь его словами. Читал хорошо, не ломался, не выкрикивал.

Прочел несколько стихотворений и закончил "Россией". Прочтя ее до конца, неожиданно расплакался, взволнованный своими стихами. Мы оба также взволновались, но не стихами, а его волнением, и стал он нам сразу мил, как родной. Нашлось в его практичной душе, полной тщеславных желаний, прикрытых внешней опрощенностью, сатиричностью и блеском живого ума, желавшего всегда главенствовать, это слабое простое место, такое человечное — проникновенной любви к своему поэтическому слову. Ни Александр Степанович, ни я не увидели тогда в этом чувств человека, жившего за границей и тосковавшего по родной стране.